Агония и возрождение романтизма - Михаил Яковлевич Вайскопф
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В принципе, и сам Гейне тяготеет тут к деизму французского типа. Практически чрезвычайно близка к нему и парадоксально-гностическая позиция в булгаковском романе, где Всевышний попросту выведен за скобки действия – Его замещает покровительствующий главным героям Сатана, более уместный в советской жизни. Хотя Воланд и обещает предъявить Берлиозу «шестое доказательство», его главным религиозным аргументом становится именно откровение, то есть подлинная картина новозаветных событий, только поданная в его – и Мастера – специфической версии.
Чуть раньше, сразу после слов о Канте и перед историей с трамваем, Воланд заводит неприятный для оппонента разговор о том, кто же управляет всей «жизнью человеческой и вообще всем порядком жизни на земле». По такому случаю я решаюсь на время перейти от Гейне к другому автору. Сделавшаяся общепринятой мысль о частичном тождестве Воланда со Сталиным нуждается в более конкретных подтверждениях – и мы встретим их именно здесь, в иронических репликах булгаковского сатаны по поводу способности человека самому планировать свое будущее. Роман создавался в пропагандистской ауре сталинских пятилетних планов (см. сталинскую речь «Об итогах первой пятилетки»), что позволяет опознать пародийно-полемический отклик как раз на эту злободневнейшую тогда тему в словах Сатаны, обращенных к Берлиозу: «Для того, чтобы управлять, нужно, как-никак, иметь точный план на некоторый, хоть сколько-нибудь приличный срок» (под которым тут подразумевается тысяча лет)[489]. И здесь он, рассуждая о неспособности человека предвидеть даже ближайшее будущее, смакует перспективу предстоящей гибели собеседника: «Неужели вы скажете, что это он сам с собою управился так? Не правильнее ли думать, что управился с ним кто-то совсем другой?» Так обыгрывается знаменитая любовь Сталина к раздумчивым риторическим вопросам, внушенная ему катехизисом: «Правильно ли это определение? Я думаю, что правильно»; «Не вернее ли будет сказать…»[490] – и т. д.
В галерею воландовских предтеч я хотел бы включить еще один экспонат, а вернее, значимую подробность, которая проливает дополнительный свет на магическую стихию «Мастера и Маргариты». Речь идет о романе Жорж Санд «Графиня Рудольштадт» – второй части ее дилогии о Консуэло (1842–1843). Русский его перевод вышел в 1897 году.
Действие книги приурочено к XVIII веку и изобилует различными мистическими или квазимистическими лицами того времени – от франкмасонов до «богемских братьев» и иллюминатов. Один из этих таинственных героев, Готлиб, возглашает:
Конец света близок, это очевидно. Появились явные приметы. Родился антихрист. Некоторые утверждают, что он в Пруссии и зовут его Вольтер. Но я не знаю этого Вольтера, и, возможно, это не он. Тем более, что имя Вольтер начинается на V, а не на W. А ведь имя, которое антихрист будет носить среди людей, должно начинаться на W и быть немецким[491].
Напомним, что на визитной карточке Воланда поэту Бездомному бросилась в глаза «Двойная буква фамилии – двойное В». После некоторых колебаний Воланд признает, что он действительно немец.
Такие переклички – симптом внутренней связи, взывающий к более широким сопоставлениям. Много лет назад я уже имел случай указать на такой претекст «Мастера и Маргариты», как роман Загоскина «Искуситель» (1838), повествующий о вторжении Сатаны в Москву и совпадающий с будущим булгаковским текстом в ряде ключевых деталей[492]. Любопытно было бы заодно проверить, насколько сам Загоскин находился тут в зависимости от чрезвычайно популярной в его годы темы Вечного Жида, или Агасфера (Гофман, Арним, Кине, Сю и др.), но она выходит за рамки нашего изложения. Как бы то ни было, действие «Искусителя» развертывается в обстановке, сходной с той, что несколько позднее дана будет в «Графине Рудольштадт», да и мелькают в нем те же лица – Сен-Жермен, Калиостро; есть у Жорж Санд, среди прочего колдовского антуража, магический «большущий кот» – такой же выходец из демонического бестиария, что и громадная, непомерно сметливая кошка Бенедетта у Загоскина, прямая предшественница булгаковскго кота Бегемота.
Что же касается антихриста с именем на букву W, то писательница снабдила соответствующее место отстраненно-авторским примечанием: «Возможно, это Вейсгаупт (Weisshaupt)». Подразумевался знаменитый вождь иллюминатов – просветитель, обвинявшийся в сатанизме.
Об одном из бесспорных прототипов булгаковского дьявола – нестареющем графе Сен-Жермене – другой персонаж, Пельниц, рассказывает в той же манере, что и Воланд – о своем завтраке с Кантом или об истории Иешуа Га-Ноцри:
Помнится, как-то вечером во Франции, когда речь зашла о страстях Господа нашего Иисуса Христа, он воскликнул с самой забавной горячностью: «Ведь говорил же я ему, что его ждет плохой конец у этих злых иудеев»[493].
В согласии с французско-просветительской традицией, от которой немало зависит и автор «Мастера и Маргариты», Иисуса называют там «величайшим философом» – ср. аналогичное обозначение в устах булгаковского Пилата.
Жорж Санд исповедует здесь веру в социализм – но, естественно, еще не марксистского, а другого, гуманного типа, во вкусе Пьера Леру. В центре ее книги стоит могущественное «Невидимое братство», которое тайно и неустанно радеет о благе человечества. Диалектика Мефистофеля, вынесенная у Булгакова в эпиграф к «Мастеру и Маргарите»: «Я часть той силы, что вечно хочет зла и вечно совершает благо», – у Жорж Санд объявлена скрытым предназначением тех, кого подчиняют своей воле Невидимые братья: они «неизбежно творят добро, хоть и думают, что творят зло»[494].
В собственно идеологическом аспекте Булгакову куда ближе, конечно, был загоскинский «Искуситель», проникнутый охранительной тревогой, да и вообще тексты, созданные людьми преимущественно консервативной ориентации. Одним из них, судя по всему, оказался именно Гейне, который с годами отрекся от своих атеистических и радикально левых взглядов и обратился к религии (что, к слову сказать, вызвало естественное раздражение у его прежнего друга Маркса). В скандальных «Признаниях», написанных им в 1854 году в качестве предисловия к немецкому переизданию его французской книги «О Германии» (De L’ Allemagne), автор сводил счеты одновременно и с атеизмом, и с «грубым коммунизмом» пролетариата, причем делал это с шокирующей резкостью:
Мы видим в победе коммунизма угрозу всей нашей современной цивилизации, достоянию, добытому тяжким трудом многих столетий, плоду благороднейших усилий наших предшественников <…> Мы не можем скрыть от себя, чего нам следует ожидать, как только широкая грубая масса, которую одни называют народом, а другие чернью <…> придет к действительному господству.
Я вымыл бы руку, если бы самодержавный народ почтил меня рукопожатием[495].
Народу Гейне инкриминирует злобу, грязь и невежество. Как и предшествовавшие его сочинения вроде памфлета «Людвига Берне», в левых кругах «Признания» принесли автору одиозную репутацию ренегата и противника пролетариата. Без