Агония и возрождение романтизма - Михаил Яковлевич Вайскопф
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Участь платоновского Гомера занимала тогда не одного лишь Маяковского. В качестве показательного курьеза позволительно будет сослаться на А. Мариенгофа. В последних строках своего мемуарного «Романа без вранья», написанного им после гибели Есенина и изданного в 1927 году, тот утешался тем, что большевистская Россия далека все же от пугающего идеала:
Платон изгнал Гомера за непристойность из своей идеальной республики.
Я не Гомер.
У нас республика Советов, а не идеальная[501].
Последние два утверждения сомнений, впрочем, не вызывали.
Пещера: к философскому генезису поэмы Заболоцкого «Безумный волк»В содержательной работе о «Безумном волке» Сарра Пратт указывает на такие источники Заболоцкого, как «Фауст» Гете, пушкинский «Борис Годунов» (монологи монаха Пимена) и православная традиция с ее верой в «преображение и обожение тварного мира» и культом юродивых[502]. Однако центральную коллизию поэмы можно проследить и к другому весьма авторитетному тексту.
С первых строк герой сетует на то, что не может созерцать небеса: «Зачем у нас не вертикальна шея?» И далее:
Горизонтальный мой хребетС тех пор железным стал и твердымИ невозможно нашим мордамГлядеть, откуда льется свет.Меж тем вверху звезда сияет —Чигирь, волшебная звезда!Она мне душу вынимает,Сжимает судорогой уста.Желаю знать величину вселеннойИ есть ли волки наверху!А на земле я точно пленник,Жую овечью требуху.Сюжет, без всякого сомнения, восходит к не раз помянутой у нас седьмой книге «Государства» Платона[503], где человеческое бытие сравнивается с пещерой, в которой томятся узники. По словам Сократа, они
живут в ней с детства, скованные по ногам и по шее, так, чтобы, пребывая здесь, могли видеть только то, что находится пред ними, а поворачивать голову вокруг, от уз, не могли. <…> Свет доходит до них от огня, горящего далеко вверху и позади их <…> Они принуждены всю жизнь оставаться с неподвижными головами.
Устремить душу ввысь, к сиянию истины, сумел бы лишь тот из них, кого бы «развязали, вдруг принудили встать, поворачивать шею, ходить и смотреть на свет». И далее:
Как глазу нельзя было повернуться от темного к светлому, не повертываясь всем телом, так и душе невозможно, <…> пока она не сделается способною вознестись созерцанием к сущему и к сиянию сущего, а это мы называем благом.
Совершенно по-другому, однако, воспринимают эти метафизические порывы остальные обитатели пещеры, которым созерцатель-философ «представляется очень смешным»[504]. У Заболоцкого их обывательскую насмешливость означил резонер-медведь:
Имею я желанье хохотать,Но воздержусь, чтоб волка не обидеть.В его скептических тирадах появляется и сам образ пещеры – поданной как берлога:
Скажи мне, волк, откуда появилосьУ зверя вверх желание глядеть?Не лучше ль слушаться природы,Глядеть лишь под ноги да вбок,В людские лазить огороды,Кружиться около дорог?Подумай, в маленькой берлоге,Где нет ни окон, ни дверей,Мы будем царствовать, как боги,Среди животных и зверей. <…>А ты не дело, волк, задумал,Что шею вывернуть придумал.Ни эти возражения, ни глумление зверей не смутили отважного волка, сумевшего все же «вывернуть себе шею» и устремить взоры к горней истине. Стремление души ввысь, воспетое Платоном, воплощается у Заболоцкого в смертельном прыжке-полете героя, взмывающего в небеса и погибающего при падении на землю. Но его жертвенный опыт преобразует жизнь всех прочих волков, причастившихся просвещению и науке.
Воспоминания Андрея Белого о Штейнере
Актуальный контекст
В замечательном предисловии к переписке Белого с Иваном-Разумником Лавров и Мальмстад разделяют творчество писателя (после его благополучного кавказского вояжа 1927 года) на две стабильные «ипостаси»: цензурную и неподцензурную. Первая
зачастую включает в себя казуистические пассажи с использованием современной «марксистской» фразеологии, изощренные попытки интерпретировать то или иное явление в приемлемом для советской идеологической системе ракурсе[505].
Не оспаривая этой трактовки, я хотел бы внести в нее некоторые дополнения. Что касается риторики мессианства, столь облюбованной и марксистами, и Белым, то все же наиболее общим, хотя и отдаленным ее субстратом оставался, естественно, Новый Завет. Долго удерживала декоративно-евангельскую окраску и советская пропаганда, которая при всем своем яростном атеизме не слишком камуфлировала сакральные истоки своего пафоса, – так что Троцкий, например, вряд ли побил рекорды коммунистического комизма, когда в статье о покойном Плеханове объявил его «первым русским крестоносцем марксизма». Христианские, да и другие религиозные реминисценции истово эксплуатировались, конечно, и творцами ленинского культа.
При всем том мемуарные и близкие к ним сочинения Белого второй половины 1920-х годов набухали не только общелитургической, но и специфически-большевистской лексикой – и дело тут не в одних лишь его поздних попытках приспособиться к той власти, которую он ненавидел (Там же. С. 18) – вплоть до того, что закавычивал даже аббревиатуру «СССР». Ведь главные из его тогдашних исповедальных и биографических текстов заведомо не были рассчитаны на публикацию, по крайней мере в обозримом будущем. Сюда прежде всего относятся перенасыщенные советским жаргоном «Воспоминания о Штейнере»[506] (далее – ВШ) и написанный в 1928 году автобиографический трактат «Почему я стал символистом…»[507] (далее – ПЯСС).
Здесь нам понадобится хотя бы самый беглый экскурс как в советскую историю 1920-х годов, релевантную для нашей темы, так и в персональную историю Андрея Белого, взятую в ее антропософском ключе, чтобы по необходимости скоординировать их между собой.
Итак, после ряда драматических неудач писатель в октябре 1923-го бесславно возвращается в Россию, где его встречает переизданный в книге «Литература и революция» зубодробительный пасквиль Троцкого (впервые напечатанный еще в 1922-м в «Правде»), подытоженный знаменитой сентенцией: «Белый – покойник, и ни в каком духе он не воскреснет»[508]. Само обращение «вождя Октября» к культуре было обусловлено неуклонным ослаблением его партийно-государственного статуса, подорванного интригами правящей «тройки», которая удачно воспользовалась ленинской болезнью. Тем не менее эта его пасквильная оценка «по тем временам воспринималась законопослушными литераторами как верховный и окончательный вердикт»[509]; да и в остальном «Литература и революция» во многом предопределила господствующие направления советской культурной политики[510].
Директивная статья, по словам Белого, уложила его живьем в могилу, ибо приговору вельможного зоила усердно последовали прочие гробокопатели – «все критики и все „истинно живые“ писатели» (ПЯСС: 483). (С учетом того, что творилось вокруг, уместнее, правда, было бы говорить о всесоюзном могильнике.) Понятно, почему он начнет вспоминать об этом именно в 1928-м, то есть сразу же после итогового поражения Троцкого, уже депортированного в Казахстан. По замечанию В. Паперного, с 1928-го, в частности в «Ветре с Кавказа», продвигаясь навстречу власти,
Белый стал