Оксюморон - Максим Владимирович Альмукаев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я облако, что плавится в рассвете,
Я дуновенье, что касается лица,
Я озеро мерцающее сталью,
Я та дорога, у которой нет конца,
Я зов души, влекущий к новым далям,
Я шаг к черте за коей вечный мрак,
Я лист, летящий в сумраке осеннем,
Я рядовой разбитой армии, чей флаг
Обрывком реет над ослепшим поколением
Я потерявший свет навеки, я ослеп
Средь череды бредущих в вечность длинных дней
Я плавящийся в зное силуэт,
Я тень, кричащая среди глухих теней
После старик снова замолчал. В камере наступила тишина. Я был заворожён.
Нет читатель, это были не стихи. Это был крик измученной души. Я вдруг ясно осознал, что этот человек во сне проживает вторую жизнь. Наверное, только здесь, в камере, он говорит то, что думает и так как думает. Только лишив себя добровольно свободы в этом городе-тюрьме он по-настоящему обрёл свободу, ибо освободился от страха её потерять. И в качестве награды за свою жертву он может теперь говорить то, что так долго прятал от посторонних и даже возможно от себя в своём подсознании, не боясь ничего, даже смерти. Ведь в известном смысле, читатель, все мы умираем каждый вечер, ложась в постель для того, чтобы воскреснуть утром. Не даром ведь сон считают родным братом смерти.
В камере было тихо и тепло. С наружи доносились завывания ветра в проводах и ветвях деревьев. Я тщетно пробовал уснуть, но ничего не получалось. Словно сознание подольше хотело насладиться чуть не утраченным им бытием. И вдруг среди этой тишины я вновь услышал его голос. Но это был другой голос. Сейчас он звучал грустно и размеренно. Так говорят слова любви кому-то кого любишь беззаветно, и не ожидая ничего взамен. Старик снова читал стихи.
Город мой, – оступившийся странник,
Заплутавший в дорогах века
Из себя самого изгнанник,
Сам себя врачующий лекарь,
Ты стоишь у дорог размытых
Как солдатка, что ждет с войны мужа
На аллеях твоих отутюженных
Лужи из синевы отлитые
Сплошь окутан вуалью-печалью
Под осенним недобрым небом
Зачарован сиреневой далью
В ожидании скорого снега
Фонари мутно- желтые щурятся
И несут времена на себе
Асфальтные кресты твоих улиц
На голгофы твоих площадей.
Я посмотрел на его лицо. В свете молодой луны оно выражало спокойную усталость.
После старик продекламировал подряд ещё несколько стихотворений, среди которых одно я привожу полностью, ибо считаю его достойным не только твоего, читатель, внимания, но думается мне, и чьего-то ещё. Вот оно:
Облачённые в тени улицы
Кровавые обрывки заката
Секунды как хорошие солдаты
Сентиментальны но перед концом не жмурятся
В синих пещерах памяти
С детства таятся чудовища
И кажется вот-вот остановится
Сердца серебряный маятник
Големом над планетою
Луна и сиреневым инеем
Миры, пересчёту нету им
Гроздьями над реками синими
Сердце столица мрака
Живопись холодных пятен
И реют рождения флаги
Над юной зарёй голубятен
Но самозабвенно счастливы
В полночи мироздания
Горы холмы ограды ангелы соловьи
Голос любимый ласковый
Губ дорогих касания
И слышатся в ветрах вечности
Крылья молитв моих
Как Улисс вскормил я кровью
Обрывки собственной тени
И теперь вхожу поступью твёрдой
В город моего рождения!
Больше в эту ночь старик стихов не читал. Молчал и я. Молчало всё вокруг. Я смотрел в окно. Сквозь решётку видны были далёкие звёзды. Их вид, как и присутствие старика подействовали на мою душу умиротворяюще.
Старики в каком-то смысле похожи на звёзды, что светят в высоком ночном небе. Рядом с ними большинство проблем кажется ничтожными. Нет-нет, дорогой читатель, это не я придумал, это я где-то давно вычитал, но здесь я чувствовал, что, пожалуй, никогда и нигде ещё мудрость не была так вовремя права. А потом я вспомнил что эта же мысль уже посещала меня в Москве, когда я направлялся в гости к Сане и увидел в окне одного и домов мимо которых шёл, старика. Возможно на меня накатила бы новая волна воспоминаний, если бы сон наконец не вступил в свои права.
ГЛАВА 25
Когда я открыл глаза было темно. Была ещё ночь. Хотя, судя по тому как отдохнуло после “допроса” моё тело, можно было предположить, что это была опять ночь, а не ещё ночь.
Боль в теле почти не ощущалась. Само тело тоже вроде бы было в порядке, если не считать многочисленных ссадин, и распухшей губы, и заплывшего глаза. Как ни странно, я совсем не находил в этом ни чего страшного. «Неужели и к этому можно приспособиться?» – спросил я мысленно у тишины. Оставшееся до рассвета время я лежал и слушал тишину дожидаясь рассвета.
– Мы живём, дорогой друг, в очень интересное время – сказал Сиваш-Обраткин, когда утром, умывшись и позавтракав, мы уселись как обычно на нары, и я попросил его высказать своё мнение по поводу происходящего в его городе – наши высокопоставленные мужи пришли к выводу, что наш город не может жить не сословным строем. Пробовали, но увы не получается. Поскольку во время прежних волнений мы своими руками, по недоразумению, истребили всю нашу аристократию, то теперь поспешно вырабатываем новую. А для этого нужно опять же напитать форму…
С этими словами он кивком головы указал на дверь камеры.
–… А уж потом можно смело переходить к сути.
– Извините меня, Севастьян Севастьянович, – сказал я, хотя намеривался только слушать, – но после общения с некоторыми представителями вашей будущей “элиты” у меня сложилось чёткое ощущение, что, по-моему, когда вы напитаете форму, к сути уже переходить будет нечему или некому.
– Вы пока ещё относительно молоды, друг мой, – сказал снисходительно улыбаясь старик – и мне понятно ваше желание придать процессам ускорение, но если девять только что забеременевших женщин собрать в этой камере через месяц ребёнок не родится, Алексей Иванович, согласны?
Я кивнул. С его логикой трудно было спорить.
– Вот мы и выжидаем отпущенные природой девять месяцев, а заодно и вырабатываем себе новую аристократию. – закончил Сиваш-Обраткин.
– Не плоховато ли сырьё для столь грандиозного проекта, Севастьян Севастьянович? – сказал я – Из такой мрази, какая встретилась мне в