Не родит сокола сова - Анатолий Байбородин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но отпылило, отсвистело от начальной юности лет эдак десять, шало спаленных в городе, так, кажется, душу бы вынул и отдал за бугристый, цвета песчаной земли, ржаной каравай, который долго млел в поду русской печи и который мать, перекрестясь на божницу прислоняла ребром к мягкой груди и, прошептав Боговы слова сурово сведенными губами, исподлобья посмотрев на едоков, точно вопрошая, заслужили они хлебушко или нет, откраивала первую кривую горбушку, и по кухне степенно плыло дородное тепло, словно мягкие, синие волны по полю ржи, налитому буроватой спелостью.
Ванюшка с меньшей сестрой Веркой тут же юркими зверушками, пихая друг друга, с двух краев хватали горбушечку …обоим охота хрустящую корочку… тянули каждый к себе, но мать звонко шлепала по ребячьим рукам, и горбушка рушилась на ломти, а там уж кому что отвалится, обижайся-разобижайся, изо рта не вырвешь, мать не заступится, скорее еще и поддаст, коль нюни распустишь. Но первая краюха доставалась им редко, отчего и особо помнилась; рушила мать хлебушко по вековечному семейному ладу: сперва хозяину — отцу, стало быть, потом старшим дочерям Шуре и Тане, потом уж Ванюшке с Веркой, а уж сама за стол сроду не садилась, доедала остатки-сладки.
Уминали ребятишки теплый хлеб, макая в густую сметану либо в горячее топленое сало, запивая крепким чаем, подбеленным козьим молоком; ели, жадно причмокивая и даже от наслаждения прикрывая глаза и урча по-кошачьи, – любили материн хлеб, солнышком выплывший из сумеречного чела русской печи, а магазинский путем не распробовали, не вошли во вкус. О сю пору и мать-то сердечно любили, ластились к ней по-кошачьи, да и сама она, отстряпавшись, несвычно добрела к ребятишкам, хоть и посматривала строго, но не ворчала и не охаживала сырым полотенцем, что нередко случалось, где за малый грех, где за пустой смех, где для острастки, чтобы не досаждали, не путались в ногах, не лезли под горячу руку.
Порушив каравай, мать присядет, бывало, к столу перевести сморенный дух, утереть углом запана вспотевшее лицо, и, подперев ладонью щеку, заглядится на Ванюшку с Веркой, сразу же под ее взглядом печально присмиревших; заглядится, вроде, бессмысленно замершими глазами, хотя перед тем, взглядом же и мимолетно отметив: ишь, ладом уминают хлебушко, добрая попалась мука. Про себя же чует: не столь в муке слава, сколь в ее руках и душевном ладе, да уж стесняется и про себя похвалиться: мол, была бы мучка добрая, а выпечь и непутевая дева сможет.
И помянется ей сорок третий голодный год, когда хоть разорвись, хоть в лепешку расшибись, не знала чем накормить пятерых довоенных ребят, как растянуть последнюю горстку ржаной муки, перемешивая ее с отрубями, а по теплу и с крапивой; и, чего греха таить, приходилось звездными ночами либо хлебные колоски собирать, либо воровато мести ирниковым веничком поле там, где недавно красовались связанные в суслоны хлебные снопы, ныне укочевавшие на зерноток. Подметаешь полюшко, вспоминала мать малым ребятам, подбираешь до последнего зернышка ячмень или рожь, перемешанную с землей, да все с опаской, все с оглядкой: не приведи Бог, бригадира леший принесет, – и за это, подметенное и провеянное в ситах зерно, чего доброго, за решетку упекут.
Такими же ночами посветлей раскапывали на опустевшем току урганы, — глубокие норы, куда мыши на зиму прятали наворованное зерно, так что и мышам о ту пору жилось не сладко, и этим Божьим тварям война досталась. Это в совхозе им, да вот еще сусликам, сплошное раздолье, харчисто зажили: там из комбайна просыплют, там из машины натрусят, там еще где посеют зерно, и никто ж не пойдет с веничком подметать. Кого уж теперь подметать, ежели иные непутевые на рыбалке ли, в тайге ли буханки на табарах бросают… Так вот, подметешь, в ситьях землю отвеешь да на ручных жерновах чистое зерно и перемелешь, тут тебе и мука. (Два круглых камня-жернова с дырками посередине долго после войны жили в хозяйстве, и Ванюшка, уже подросший, придавливал ими соленую рыбу в лагушках, чтобы дала рассол; потом они просто валялись в ограде, и когда после дождей от грязи было не пройти, не проехать, по ним добирались до крыльца, постелив на них плахи…) Ну, а раз мука появилась, в первую очередь, бывало, сваришь ячменную или ржаную заваруху, — в других деревнях ее затирухой звали; сваришь заваруху, в миску её, а в ямки маслица коровьего положишь, сдобришь заваруху, — вот и ешьте, ребятки, вот и светлый праздничек в доме, и не совестно, не страшно смотреть в ребячьи, большие от голода, но не требовательные, утухающие глаза, которые теперь, когда в чугунке парится заваруха, ожили и повселели.
…Помянув лихую пору, мать про себя торопливо, словно в дорогу, крестит Ванюшку с Веркой, чтобы не приведи Господи пережить им то, что старшим досталось, а ценить хлебушко можно и без военного лиха, и оценишь, ежли своим потом польешь. Мать не говорит эти мысли вслух, всуе не треплет святое и скорбное, да и малы ребятишки — рано эдакое ведать, приспеет времечко – на родительской шее долго не усидеть – и узнают почем фунт лиха, почем краюха хлеба, слезьми и потом политая.
А Ванюшка с Веркой, намявшись от живота, когда одни глаза еще голодные, все же тянутся к хлебушку, – шибко уж приглядистый, пышный, ноздреватый, что и с рукой не совладать, сама тянется. Эдакому материному хлебушку порой ничего и не надо было впридачу, им одним наедались до отвала да, запив парным молочком или простоквашей, спасибочки матери говорили.
Бывало, Ванюшка, уже подросший, соберется на рыбалку ни свет, ни заря, когда от тумана, пробирающего до костей, не видать берегов, то непременно сунет за пазуху добрую краюху хлеба, завернутую в холстинку; вот тогда и хлебушко не зябнет, пригретое человечьим теплом, и от хлеба теплеет грудь, даже если сидеть приходится в лодке посреди озера, насквозь продуваемого холодными степными ветрами. А потом, когда окунь отвалит, перестанет клевать, помаленьку выдохнется и азарт, оставляя после себя пустоту и слабость во всем теле, когда вдруг охватит тряский, нестерпимый голод, достанешь материн хлебушко и, точно в парное молоко, обмакнешь в озеро, да и ешь себе потихоньку, от блаженства прикрывая глаза. Не хлеб — объеденье сплошное, а смоченный в воде и чуть слышно припахивающий рыбой, вроде еще сытнее, потому что, как посмеиваются рыбаки, озеро — та же уха, лишь не соленая, — похлебай водицы, закуси хлебом, круто посоленным, вот и отпотчевался, вот и можно сдюжить еще полдня.
А пошел с ведерком в дальние голубичные распадки, топаешь смело, надежно, ощущая на груди или в сумке на боку хлебный каравай, словно в хлебном духе без устали провожает тебя мать, готовая при случае заслонить от напасти-пропасти, или отвести лихо, заронив верное предчувствие, или, заблудшему, прямо в душу шепнуть, как выйти к проселку. А уж, что сытый будешь, то сытый, тут и говорить нечего, даже если запивать придется кисловатой водицей из таежного бочажка.
Хлебушко…
Но припозднился, сильно припозднился Ванюшка с ласковым словом ему: давным-давно мать не печет своего хлеба — магазинского вдоволь, да и где его печь — не на газовой же плите?! — коль уж много лет живет на Востоке, у Шуры с Таней, в их каменных палатах со всеми домашними благами; живет далеко от любимого сына Ванюшки. И когда к матери завернет городская подружка – такая же ветхая старушонка – мать вспоминает: «У меня, подруга …в деревенской избе-то жили… была руска печка. То я картошешны, то я крупяны шаньги, тока насажу на под-то, а ребяты уже бегут, на дух-то. Ой, на улице хлебом пахнет, надо бежать к маме, опеть стряпат. А шаньги-то вот такие картошешные, а сверху-то сметаной ешшо, она пригорит, румяна така. А и хлеб-то из поду духовитый… Хлебным духом и лечили… Болесь така есть – собачья старость: родится ребенчишко худой, испитой, не растет. Авдотка Белоусова лечила: хлеб посадит, испекет, а потом на эту же лопатку, на которой хлеб вынала, ребеночка того, обмажет его сметанкой – и в печку. Задернет да выдернет. Чо-то приговариват – молитовку, вроде. И одыбал парнишонка, да ишо и здоровше сверстных был.»
Хлебушко…
Припомнит Ванюшка материн хлебушко, и слезы, вроде, у самых глаз: жалко детства, которое не воротить и счастливее которого не было в жизни поры; жалко, что мало светлого вынес из детства во взрослую жизнь, отчего так много отчаянья, боли и пустоты; жалко и мать, жившую в городской тесноте, под неумолчное бормотание телевизора; жалко проданную избу и — родную деревню, она уже давно не та, какой была прежде, какой снилась Ванюшке, тихой и сонной, с коровами, спящими в тени заплотов, гусями и утками, важно шествующими посреди улицы к озеру, со стариками и старухами, степенно посиживающими на лавочках возле своих палисадов, с пустыми улицами и позеленевшими лужами, с лодками, просмоленными до глубокого бурого свечения, пестро утыкавшими озеро, полными галдящей деревенской братвы; не та уж теперь деревня, в непрерывном стрекоте мотоциклов, завыванье машин, буровящих грязные улицы, в оглушительном вое самолетов, взлетающих сразу за деревней и набирающих высоту над озером, позеленевшим, заглохшим, кругом опаханным; не та деревня, а все же родная.