Не родит сокола сова - Анатолий Байбородин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну, Петро, по войне тоже мерить нельзя. Там другое дело, там, как раньше говорили: за веру, царя и Отечество. За други своя живот положить, что Богу послужить… То война, а теперичи-то мирно время. А мы и тут воюем промеж себя. Тоже, вроде, война…
— Н-но, сравнил хрен с пальцем.
— Не будем про войну… А в миру, как ни крути, ни верти, человек жалью живет. На жалости и мир Божий держится. Не будет жалости, друг другу глотки перегрызем.
— Не перегрызут. Голова у нас на плечах или кочан капусты?! Кепку носить… Собразим, поди, как жить. Умные подскажут…
— О-ой, – замахал руками Иван. – От головы-то умной вся путаница испокон и идет…
— Но от дураков тоже лобра мало.
— Дурак дураку рознь. Смотря на чем свихнулся: на добре либо на зле; от Бога либо от нечистого…
— А все одно дурак…. Нет, Иван, на жалости далеко не уедешь. Их вот надо, в кулаке держать, — отец исподлобья глянул на сына, который старался не проронить ни одного слова, потому что разговор, перескочив со шлыковского быка на него, так вроде вокруг и вился. — Да уж мать извадила, холера. Тоже жалейка добрая. Дожалела, так он ее теперь ни во что не ставит, на каждом шагу огрызатся. Она ему слово, он ей десять в ответ. Вот тятя мой порол нас, ребятишек, как сидоровых коз. Порол, а плакать не велел.
— Нас тятя тоже лупцевал, но по-другому приговаривал: люблю, баит, того, кто не обидит никого, и дает жару. Не обижай никого. А то мы, ребятишками, бывало, залезем в огород к старику-китайцу и всю морковь ему повыдергам. Отец, как прознат, так с ходу вицы и замачиват в ушате с водой.
— А у нас за столом, бывало, хохотнешь, — печально просветлев глазами, припомнил и отец своего тятю, — либо язык распустишь, ложкой так прямо в лоб и припечат, аж искры из глаз. Навернет ложкой да еще и выпрет из-за стола, не поглядит, сытый ли, голодный. Вот потом на пустое брюхо дотемна и мантулишь, не разгибашся. Но зато ученый, за столом сидишь тише воды, ниже травы.
— Нет, я супротив этого ничего не имею. Надо учить. Надо. Но не со злого сердца, а добра желаюче, любя. Добрым словом… Как говорил святой Макарий, худое слово и добрых делает худыми, а слово доброе и худых делает добрыми. Вот…
— Кланяемся ему на помине да говорим: мало, тятя, порол, мало, — не слушая сродника, договаривал свое отец, поминая своего сурового тятю. — По три шкуры надо было спускать, тогда, поди, и вышел бы толк. Близенько теперь локоток, да не укусишь… А быка-то шлыковского, — решил отец свернуть разговор, — Сотону-то, верно мать говорила, надо жердиной поучить как следует, урось-то лишняя слетит.
— Теперь уж, елки, поздно, поди, — вздохнул Иван.
Отчего-то в деревне бык жил тише и бычился чаще всего на машины и мотоциклы, а на человека лишь косил тяжелым, мутным глазом; здесь же, в тайге, неожиданно забрал много воли, почуял себя полным хозяином, которому лишь человек досаждает, но бык его уже ни во грош не ставит и надеется вот-вот подчинить. Вешали ему потом на рога березовые плашки—ратовища, чтобы прикрыть одичалые глаза, чтобы они видели одну траву под копытами и больше ничего. Ну да, разве ж надолго ярому ратовища?! До первой лесины, об которую он и разбивал в щепки деревянные заслонки. Вскоре отец повесил на бычьи рога кусок толстой резины, закрыв почти всю морду, и долго бык с яростью мотал головой, рыл землю рогами, ревел от обиды, но скоро придумал выход — стал повыше задирать голову. И как гонял и малых, и старых, так и продолжал гонять.
Побаивался бык лишь отца, его хлестких, как выстрелы, матерков, а иногда смягчался, завораживался жалобно-просящим говорком Ивана, хотя стоило тому отвернуться, как чары спадали с бычьих глаз, и приходилось леснику скакать через прясла загона, словно дикому козлу-гурану. Остальных же бык и вовсе в упор не видел; вернее, именно видел и вида не переносил, а посему и старался хоть кого-то да и подцепить на рога. Таньку, следом за своим хозяином Хитрым Митрием, зазевавшуюся на высоком берегу Уды, шибанул прямо на перекат, благо, что хоть не запорол рогами, которые у него — одно утешеньице — торчали в стороны, но все же отшиб девке ногу, содрал кожу до крови и напугал чуть не до родимчика; как еще заикой не оставил; мать потом вечер напролет отваживалась с девкой. Гонял злыдень и Ванюшкину мать.
Однажды парнишка слышал, как она жаловалась Дулме:
— Это уж я, девонька, к самой речке подошла, — полушепотом вспоминала мать, потому что все, в том числе и Ванюшка, улеглись спать. — И откуда он, бома такая, вывернул, ума не приложу. Бежит, аж-на земля ходуном ходит. Шары свои кровью налил, ничо не видит, чисто наш тятя пьяный. Ну, девча, думаю, смертушка моя пришла. Ребятишек, кажись, помянула, перекрестилась да и сама не помню, как на лесину залетела. Ведра, коромысло бросила, так ведро в речку и покатилось. Очухалась мало-мало; на сучке сижу, тут уж и пошло трясти. Родимчик будто бы заколотил, зуб на зуб не попадат. Вот до чего перепугалась. А уж как я на ту лесину залетела, какая сила вознесла, Господь один знат, — метров на пять ни одного сучочка, гладко все. Так вот попроси, сроду б не залезла, а тут прямо-таки белкой залетела, — мать засмеялась дребезжащим смешком, видимо, прохваченная ознобом от одного лишь поминанья. — Но и чо, сижу, кукую. Вот, думаю, ловко, там люди воду ждут, а я тут расселась. Отца поревела, но разве ж до избы доревешься?! Стала быка, идола окаянного, костерить по-всякому. Потом уж давай упрашивать, а тому хошь бы хны, рогами лесину скребет, землю роет, и караулит, змей такой, ни на шаг не отходит. Ну, думаю, заночую тут. Да только гляжу, сынок мой с покоса на Карюхе трусит. Кричу Ванюшке, чтоб отца с палкой послал, чтоб отогнал нежить рогатую. А он, девонька, чо ты думаш-то: прямо скаком на рогача и понесся. Кричит лихоматом и прутом наворачиват — ну, прямо, казак казаком. И откуда что взялось?! Ох, думаю, дурак, навернется с Карюхи — ить, путно и сидеть не умеет — а упадет, дак ведь стопчет бык. И не успела я крикнуть Ванюшке, чтоб не придуривал, поворачивал, как бык наш испугался, хвост задрал и деру. Я аж диву далась. Вот так, девонька, и оборонилась.
Облегчение пришло, когда стадо, выев траву вокруг лесничьего дома, увалило по речке в глубь распадка, откуда вечером Иван или отец пригоняли скотину, оседлав Карюху или Гнедуху. Но все же один раз под вечер случилось.
…Бежал Ванюшка, обеспамятев, обессилев от крика и страха, и чуял, что не успеет открыть тяжелую калитку, не успеет и заскочить на высокий заплот, и на счастье его, услыхав крик, выбежал со скотного двора отец, тут же схватил подвернувшиеся березовые стожни, которыми метают сено в зарод, и так навернул по бычьей хребтине, что трехрогие стожни хряснули посередине, а бык передними ногами упал на колени. Ванюшка с разгона залетел на отцовы руки, обхватил шею и прижался всем дрожащим телом, и плакал, плакал, только и выговаривая синими, трясущимися губами:
— Папа, папочка, родненький, папочка…
— Ну, ладно, ладно, успокойся, успокойся, — у отца, что было так неожиданно, вдруг заблестели слезами глаза, а голос дрогнул и осел в сип. — Не бойся, не бойся, — отец досадливо кашлянул, видимо, смутившись своих слез и надтреснутого голоса. — Не плачь. Я его так жогнул, что он теперичи долго помнить будет, лишний раз не полезет. Жалко, стожни об него обломал, — отец ссадил Ванюшку с рук, поднял треснувшие стожни, доломал их об колено и отбросил к забору. — А чуть чего, бери палку подлиныше да наверни его как следует. Мужик ты, не мужик?! Ты же на Карюхе вон как шуганул рогача… Ну, не плачь, не плачь. Мы ему еще покажем.
12
Кончилось то леточко, отелилась зимой Майка, и по избе, раскатываясь на половицах тоненькими ножками, застукал копытцами телок, то тыкаясь мордочкой в материны колени, то в ребячьи животы в нетерпеливом поиске коровьей титьки. Тут еще за покос вышли ладные деньги, и отец посмеивался: мол, если еще ты, Аксинья, парнишонка нам принесешь, кругом доход будет, сплошной прибыток.
Кануло удинское леточко, жизнь опять пошла на старый лад, с отцовскими пьяными скандалами, с материными слезами, с ее исступленными ночными молитвами. Ни брюк, ни формы Таньке, ни шубенки Верушке — ничего ребятам не выгорело, хотя они, в надежде на эти подарки, перетаскали из лесу уйму грибов, набрали ведер пять голубицы и ведра два брусники, даже маленькая Верушка и та подсобляла, выбирая из ягоды лист. Тут еще отец смастерил из старого ведра гаевун, и мать за два дня набила ведер шесть или семь голубицы. Так что по осени отец сдал в столовую два лагуна груздей и бочку ягоды, и, как уж было в заводе, запил-загулял на радостях, выручка мигом и улетела в его, как ругалась осерчавшая мать, луженую глотку. Телка, до срока отбив его от коровьего вымени, спьяну выменял в соседнюю деревню на плоскодонный бат, потому что своя лодка совсем отрухлявела.
И вот спит сейчас Ванюшка, убежав от пьяного отца, а рядышком Майка жует свою вечную жвачку и, может быть, видит цветастые видения, какие, то светлея, то темнея и почти чернея, исходят от спящего парнишки; исходят, клубятся радужным туманом, растепляя и оживляя сонную стайку. А кока Ваня уехал на лесной кордон, а крестничка не взял… Перед тем как уснуть, Ванюшка долго и слезливо разглядывал видения, наплывающие из далекого приречной распадка: тальниковая корчажка и юркие гальяны, вечерние беседы за бурятским зеленым чаем и пахучие сырые грузди, ленок и запахи прелого тальника и тины, дымокуры из сухого коровьего назьма-хохира, в дыму которых спасались от гнуса телки и коровенки, и разъяренный шлыковский бык, – он вспоминался уже без страха, умиленно, словно был таким же родным, как и всё, что виделось, слышалось, радостно переживалось в то канувшее покосное лето. И то ли он припоминал его, то ли оно уже снилось ему, потому что Ванюшка весь без остатка уносился в голубоватые, зеленоватые, мерцающие цветами, клубящиеся видения. Из этих же видений вызрел причудливый, негаданный сон, куда явились ранешние Ванюшкины думы и подслушанные разговоры отца с кокой Ваней.