Не родит сокола сова - Анатолий Байбородин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Может, ты и верно говоришь, Петр Калистратыч, да только воровать-то все равно не надо. Сам тащишь и парнишку подучаш. А я тебе по каку холеру ружье дал?! — спрашивает Ванюшку отец, сидящий на Карюхе. — И ты, Петр Калистратыч, даже не оправдывайся. Привадился все исподтихоря да под шумок, а по совести не можешь?
— А ты чего парня науськиваш на отца родного? Еще и ружье дал. На, на!.. стреляй в отца! — отец отбросил пилу, отчего она испуганно взвизгнула, стрельнула острым лучиком прямо в Ванюшкины глаза и утонула в голубичнике. — На, на, стреляй, падла! — отец рвет рубаху на груди, так что с треском отлетают пуговки. — Стреляй, ежели отца родного не жаль.
Ванюшка с трудом отводит взгляд от отцовских глаз, засасывающих в себя мольбой, ощущает ружье и чует, как в него от ружья мышью крадется сырой, могильный холод, подбираясь к самому сердцу.
— Кругом все рубят, а я чо, рыжий?!
— Не вали с больной головы на здоровую. А ты, сынок, чего стоишь, как жердь проглотил?! Под ружье его бери. Поведем в деревню, в милицию сдадим. Стой!.. Стой!.. Ты куда, паря! Стой! Кому говорю.
Ванюшка видит, что отец, пригнувшись, огибая деревья, бежит в глубь леса; бежит, зажав голову руками, как однажды, когда, выведенный из терпения, Семкин звонко прилепил ему в ухо.
— Стреляй, Ванька, стреляй, — слышит Ванюшка отцовский голос, быстро снимает с плеча дробовку, но тут же, стиснув зубы, весь выгнувшись, брезгливо отталкивает от себя ружье, оно нехотя, медленно, медленно падает в чушачий багульник, синеющий кустиками голубицы, и вдруг гулко стреляет. И тут же, дернувшись, вскинув руками, валится набок отец.
И вот уже сгинули в чащобе отцы — и тот, и другой, – а вырастает из выстрела, слышится вначале отдаленный, потом — все ближе и ближе мерзлый стук топоров, и, сломленно ойкая, ухают на весь лес падающие сосны и лиственницы. Кругом белым-бело, точно при застывшем свете молнии, вспыхнувшей и негаснущей; и частый стук окружает и окружает Ванюшку, и звяк топорный уже похож на железный грохот, будто сквозь бледность прямо на него, как в кино, летит тупое, закопченное рыло паровоза; Ванюшке уже кажется, что рубят по нему самому, потому что все тело содрогается от боли и внутреннего жара, и он с криком, ничего не видя перед собой, кидается напролом через вырубленную деляну. Рядом, вскидывая задние ноги, натужно задрав хвост, скачет Майка. Ванюшка бежит и чует, что сучит ногами на одном месте, и, зажав голову руками по-отцовски, падает в топкий чушачий багульник, кричит, что есть мочи, но крик его не может пробиться через железный грохот. А прямо на него, почти доставая шумящими и свистящими вершинами, валится и валится лес, и земля горячеет, трясется, как в предсмертном припадке, исходит гулом, и откуда-то из разверзшейся прорвы клубится вонючая гарь. Боковым зрением он видит, что, коротко взмыкнув, подсеклась под упавшей лесиной Майка; прохрипела, заломив шею, выкатив побелевшие глаза, и, несколько раз передернувшись, копытом содрав мох до черной земли, притихла. Поставив ногу на ее вздутый живот, красуется посреди вырубки толстый, приземистый, иссиня-черный человек — да и не человек, а нежить, как испуганно прошептала бы мать и быстро перекрестилась: сгинь, сгинь, вражья сила!.. Господи, Иисусе Христе, спаси и сохрани!.. Про нежить синюю Ванюшка баял в «страшных ночных байках» — там они пьют человечью кровь; нежить рисовал, сидящими на облаке и ловящими людей на вкусные, заманистые наживки. С печально-темными, почти черными, большими глазами, с ласковой и немного брезгливой улыбкой на пухлых, будто вывернутых наружу губах, — нежить подманивает Ванюшку пальцем и обволакивающим, нежно зовущим взглядом. Рядом с нежитью Хитрый Митрий и отец, вроде прислужников, за ними мужики с топорами и пилами — лица знакомые, деревенские, но сейчас неузнаваемо отчужденные, пьяно и куражливо перекошенные, с красными, налитыми кровью глазами. Нежить щелкает пальцем, и мужики с ходу начинают пилить и рубить лес, и по вырубке, точно по дороге уходящей во мрак, катаются не то смех, не то рыдания, всплесками похожие на раскаленную ошалевшую музыку. Нежить, по-паучьи раскорячивая тонкие кривые ноги, надвигается на Ванюшку, и парнишка, барахтаясь, сотрясаясь от страха, пробует ползти через густые заросли чушачьего багульника и кричит, теперь уже в полный голос:
— Ма-а-ама-а-а-а!.. Ма-а-а-а!..
13
— Да проснись же ты, проснись, окаянный! — над самым ухом слышится раздраженный материн зов.— Кого кричишь?! Наснилось чего?..
Обвычно, в густых и липких потемках прибежав от соседей, мать нашарила его в трухе под коровьим боком и, ворча себе под нос, будто ревнуя к Майке, а может, боясь, что корова со сна заспит парнишку, повела в избу. Ванюшка вяло перебирал ногами, еще ничего толком не соображая после оглушающих видений. Сон уже таял вночи, но страх еще цепко держал в своих тискающих руках — часто колотилось сердчишко, ныла голова, как после угара.
Прежде чем войти в избу, мать прислонила ухо к черно-блестящему окну, долго слушала отцовский храп с присвистами, а когда отец выкрикивал спросонья — вроде, «смир-р-рна! и не шевелись!..» — мать вначале отшатывалась от стеклины, а потом обеими руками ставила на голос суетливые кукишки, при этом поплевывая на них и приборматывая:
— Вот тебе, вот тебе, Халун!.. на, на, подавись, кровопивец!
Отведя душеньку, тихонько распахивала створки окна, и Ванюшка, забравшись в избу, отлаживал все крючки и засовы — перед тем как свалиться на койку, отец наглухо запирал двери в избе и в сенях и даже иной раз совал в дверную ручку сковородник или ухват. Так что о студенную пору, когда избу утепляли зимние рамы и через окно уже не залезешь, приходилось матери с ребятишками коротать ночи у Семкиных или у бабушки Будаихи, а иногда у отцовой сестры.
Ны цыпочках, мягко и неслышно ступая по кухне, обмирая после каждого отцовского выкрика, стараясь ничем не брякнуть, мать зажигала лампу, подкручивала огонь на самую малость, чтоб мимо рта не пронести, потом, осторожно отодвинув заслонку, доставала из печи пшенную кашу, еще теплую, подернутую желтоватой пленочкой. Помолившись на незримые в тени угла иконы, присаживалась к столу.
— А Танька с Веркой где? — спрашивал Ванюшка.
— Где, где!.. У Семкиных… Пусть уж спят, не буду будить.
Синеватый язычок пламени качался от неведомого сквознячка, и сероватый, усталый свет пятнами роился на материном лице, изрытом глубокими тенями. Бездонный сумрак материных глаз, смотрящих на сына и будто сквозь него, будто в его еще неведомые боли, тускло отсвечивал печальной покорностью, смертельной усталостью, и матери нужно было сейчас много сил, чтобы хоть немного сдвинуть остановившийся взгляд от сыновьих болей, словно в них, как в речном омуте, таилась жуткая воля, сладостно и болезненно манящая в себя. Материн взгляд туманила вина, словно она одна и была повинна и в нынешних его горестях, и в тех, которые уже копятся дождевыми тучами в гнилом озерном крае. Потом материн взгляд благодарно теплел — слава Христу Богу, что он, Ванюшка, кровиночка, есть у нее, и ей, то страдая от него, то умиляясь им, все же легче и вернее жить; бессловесное понимание, сердечное сочувствие чуяла мать в сыне, и был он поближе к ее душе, чем дочери: те – отцовские, а Ванюшка — материн. И она молча каялась, виновато глядя на божницу, что редко умела приласкать своего бедного отхончика.
Есть Ванюшка перехотел и, поковырявшись ложкой в каше, ушел спать, а так как сон уже сломался, то долго не мог уснуть, перебирая в памяти жуткие видения, какие наблазнились в стайке, и боясь засыпать.
Часть шестая
1
С утра протопили листвяничным смольем русскую печь, и мать попутно с творожными и брусничными шаньгами и рыбным пирогом для свадебного стола решила испечь свой домашний хлеб. Принесла из печного закута квашенку, в которой еще с вечера замесила тесто, и стала раздвигать посудешку, высводождая поле, чтобы катать хлеба.
— Ты, сына, далёко не убегай. Потом отнесешь хлеб бабушке Будаихе и Сёмкиным.
Мать пекла хлеб для семьи, но коль уж растопила русскую печь… для обыденной варки плита… коль уж затеяла большую стряпню, то заодно и опекала соседей, которые либо загодя приносили муку, либо отдаривались чем уж Бог пошлет. Иным женкам недосуг было разводить стряпню, у других руки росли из зада, у третьих уже сломали русскую печь, напустили в избу воли и сырого духа, а буряты, приохотившись к русскому духовитому хлебушку, спокон своего степного века ничего не пекли, кроме ржаныъ лепешек с дырками посередине, чтобы, увязав в связку, приторочить к седлам. Так что матери хватало работы, да она и завсегда была рада услужить чужому человеку; себе и домочадцам откажет, а уж чуженину подсобит: свои - не велики баре, перебьются, а чужой может и обидеться, а там и до греха рукой подать… Магазинского же хлеба о ту пору, спустя лишь десять лет после страшной войны, ели в Еравне еще невдосталь, да и тогдашняя убогая пекаренк не успевала напекать хлеба для аймачного села и бесчисленных бурятских улусов и русских деревень. Вот мать и старалась, месила тесто.