Наброски пером (Франция 1940–1944) - Анджей Бобковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
7.2.1942
На концерте Боршара{26} в концертном зале «Плейель». Он играл Шопена, Листа и Дебюсси. Много людей. Рядом с нами села элегантная меломанка и начала говорить с дамой, сидящей впереди. Я всегда думал о том, сколько домыслов и сколько правды в разговорах об искусстве. Наверное, больше домыслов. Наша соседка за пять минут совершила прогулку по всем концертным залам Парижа и дала оценку выступлениям всех недавно выступавших пианистов. Меня всегда поражает необычайное количество банальностей, которые можно произнести тоном знатока. Французский язык идеально для этого подходит. Прилагательные merveilleux, sublime, formidable[477] (хамство), inouï, épatant, saisissant, émouvant[478] (академия) созданы для того, чтобы произносить их голосом и тоном Федры или Ифигении и прослыть très intellectuel[479], зачастую не зная, о чем на самом деле идет речь. Французский язык похож на дневной и вечерний наряд. Вечерний выглядит очень богато, что очаровывает новичков. А в сущности это форма без содержания. Наша соседка, подчеркивая звонкие слова движением зонтика, размахивая перчатками и нервно перекладывая ножки, была, говоря вечерним языком, très vexante[480], а дневным языком très emmerdante[481]. Свет погас, вышел Боршар. Он исполнял полонезы Шопена. И правда il les exécutait[482], но в том смысле, в каком исполняют смертный приговор. Уже на половине первого полонеза мне стало все ясно. Я красноречиво посмотрел на Басю, она на меня, и мы поняли друг друга без слов. Я предпочел наблюдать за соседкой, полностью погруженной в музыку.
Она подперла голову рукой, другой вцепилась в подлокотник кресла и неподвижно замерла. Только маленькая туфелька поднималась и падала, выбивая такт с точностью метронома. В моменты аккордов обе ручки застывали на высоте спинки стула и зависали в воздухе, а затем вместе с аккордами белые кулачки опадали на круглые бедра. Туфелька все время неутомимо работала. Между тем Боршар работал вольным стилем, то есть плыл кролем над роялем, и наконец завершил произведение стартовой позицией. После последнего удара он отдернул руки. Я ждал, когда он вскочит на фортепиано. В зале раздались аплодисменты и пронзительный свист. В начале второй части концерта выход Боршара приветствовали свистом и криками. Он никак не мог начать. В какой-то момент, воспользовавшись минутной тишиной, крикнул с эстрады: Les goujats à la porte[483]. Аплодисменты сторонников буквально смешались с ревом. Боршар считается коллаборационистом, и концерт превратился в политическую демонстрацию и соревнование зрителей. Весь фрагмент Дебюсси он играл под аккомпанемент будильника, заведенного в чьем-то кармане. Потом опять крики, гул и свист, смешанные с аплодисментами. Мы ушли, не дождавшись конца.
8.2.1942
Воскресенье. Сидим дома в ужасном холоде. Я прочитал роман Реймонта «Мужики». Впечатлений ноль. Читаю «Жака-фаталиста» Дидро и наслаждаюсь им, несмотря на холод. Жак даже согревает. Меня удивляет современность этой на первый взгляд ерунды. Пожалуй, это одна из самых странных книг, какие я знаю.
9.2.1942
Двенадцать градусов мороза. Люди успокаивают друг друга, рассказывая анекдот, по слухам, прямо из Берлина. Оптимист говорит: «Мы точно проиграем войну». А пессимист: «Да, но когда?.. um Gotteswillen»[484]. Кроме того, по-прежнему нечего есть. Французские фермеры хранят все овощи в земле. Теперь, когда земля замерзла, их не вырыть. Порей, морковь, свекла торчат в грунте на полях, выставив замерзшие верхушки, и ничего нельзя выкопать. Все поставки в Париж прекратились. Вместо них выдают аптечные порции фасоли и гороха, которых хватает на один обед. Нас выручает картошка.
11.2.1942
Теперь я езжу в метро и много читаю. Заинтригованный довольно метким определением Гонкуров, что «Кандид» Вольтера — это «Лафонтен в прозе. Кастрированный Рабле», я прочитал его. И согласен с Гонкурами. Лучшее определение «Кандида» с литературной точки зрения. Но только литературной. Кроме того, сама по себе книга печальная, все это можно было бы написать и сегодня, и было бы столь же живо, актуально и безнадежно. Может, сегодня даже более безнадежно, чем в то время. Читая такую сатиру в восемнадцатом веке, можно было тешить себя иллюзией, что человечество все-таки выберется из варварства, что приближается век Просвещения, что-то происходит, горизонт становится светлее. Человек верил в свою силу, философствовал на все темы, в том числе о Боге; он чувствовал, что движется вперед, он творил, упивался собственной силой, с радостной улыбкой смотрел на светлый восход девятнадцатого века. Свобода, Братство, Равенство, Закон, Конституция, Парламент, Демократия были живыми практическими понятиями. Человек верил и мог верить. А сегодня? Сегодня «Кандид» — просто детская сатира, потому что все, что подвергается сатире, на чем Вольтер с такой остротой оттачивал свой ум и перо, все это очень невинно. Все, что вынес Кандид, что выходило за рамки нормальных условий жизни и существования, сегодня становится уделом каждого, это просто нормальная жизнь современного человека. Бедного Кандида насильно включают в отряд прусской гвардии, он участвует в сожжении одной или пусть даже десятка деревень. Он видит, как солдаты режут женщин и детей. Несколько или пусть даже несколько десятков трупов валяются на земле. Потом он в Испании видит то, что творит инквизиция. Едет в Южную Америку, где попадает — о ужас! — в руки иезуитов и т. д. Идиллия, а он так возмущается, извергая ядовитые молнии иронии, воспринимая мир как ужасное безумие. Мне кажется, если бы он жил сегодня — у него не хватило бы юмора. Насколько невинным был деспотизм и жестокость тогдашних монархов и «тиранов» по сравнению с сегодняшним рабством. Сколько шума из-за одной тупой Бастилии, которыми сегодня кишит весь мир. Один Освенцим бьет наголову сто Бастилий. И все происходит во имя культуры и возрождения мира. А мы вообще знаем, что значат СВОБОДА и ПРАВО? У моего поколения очень смутное о них представление. Еще поколение моего отца может кое-что вспомнить, а я?.. Niente[485]. Если бы не тот факт, что я видел довоенную Францию, я бы умер в убеждении, что все, чем я жил, было свободой. Можно что угодно говорить о Франции, я сам смешаю ее с грязью еще не раз, но это единственное государство в довоенной Европе, которое если не давало свободу на самом деле, то во всяком случае обеспечивало ее