Новые и новейшие работы, 2002–2011 - Мариэтта Омаровна Чудакова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Есть много способов убить поэта.
Твардовского убили тем, что отняли „Новый мир“»[638].
Он умер в декабре 1971 года, но умирал, уже не имея возможности говорить, более года.
К. Ваншенкин, очень любивший Твардовского, написал стихи о своем последнем посещении его, уже тяжелобольного, в 1970-м на даче в Красной Пахре.
И, голову склоня,
Взглянул бочком, как птица,
Причислив и меня
К тем, с кем хотел проститься.
<…>
Какой ужасный год,
Безжалостное лето,
Коль близится уход
Великого поэта.
…Как странно все теперь,
В снегу поля пустые…
Поверь, таких потерь
Немного у России.
Пастернак и Булгаков: рубеж двух литературных циклов
Первая публикация: Литературное обозрение. 1991. № 5[639]
1
Биографический материал, дающий возможность сопоставить два этих имени, не так велик, но достаточно значим.
Они были почти ровесниками (Пастернак старше Булгакова на год с небольшим) — в одном, достаточно зрелом по тем временам возрасте встретили роковые события века. Булгаков приехал в Москву, «чтобы остаться в ней навсегда» (из автобиографии 1924 года) в конце сентября 1921 года — в те дни, когда Пастернак только что проводил своих родителей и сестру в Германию (сам, таким образом, тоже «оставшись» в Москве); он стал активно заводить в новом для него городе литературные знакомства, рыскал по букинистам, собирая библиотеку. Трудно предположить, чтобы они не встретились в 1921–1923 годах (за вычетом месяцев с августа 1922-го до марта 1923-го, которые Пастернак провел в Германии) на каких-либо литературных чтениях (которые Булгаков в эти годы усердно посещал) или в одной из московских книжных лавок. Но первая жена Булгакова Татьяна Николаевна (с которой он разъехался, по ее воспоминаниям, поздней осенью 1924 года) Пастернака не помнила; зато Л. Е. Белозерская подробно описывает впечатление от встречи с Пастернаком у С. 3. Федорченко (скорее всего, в 1926 году), где поэт читал из «Лейтенанта Шмидта»: «Не скажу, чтобы стихи мне очень понравились, а слова „свет брюзжал до зари“ смутили нас обоих с М. А. Мы даже решили, что ослышались»[640], и далее — о ее впечатлении от внешности Пастернака.
Поэзия XX века, тем более авангардная, по разным свидетельствам, мало волновала Булгакова (возможно, что и поэзия как таковая, хотя он и использовал ее для эпиграфов). Имя Пастернака связалось для него с футуристической, то есть революционной поэзией не позднее чем в 1919 году. «Прототипом» сборника стихов, описанного в «Белой гвардии» (тонкая книга, отпечатанная «на сквернейшей серой бумаге. На обложке ее было напечатано красными буквами: „Фантомисты-футуристы. Стихи: М. Шполянского. Б. Фридмана. В. Шаркевича. И. Русакова. Москва, 1918“)», был сборник «Явь» ([М.,], 1919), отпечатанный на сквернейшей (в точном смысле) серой бумаге[641]. В этом сборнике Булгаков встретил — возможно, впервые — вполне «авангардистские» стихи Пастернака и вряд ли воспринял их сочувственно.
Но Пастернак как беллетрист после выхода повести «Детство Люверс» (1922), очень замеченной критикой, был, несомненно, знаком Булгакову: мучительно стремившийся в первые московские годы войти наконец в литературу, получить имя, он искал секрет сегодняшнего литературного успеха и пристально вглядывался в каждую удачу. Работа над биобиблиографическим словарем писателей-современников также должна была обратить его внимание и к творчеству Пастернака.
В отличие от поэта, Булгаков не знал, по-видимому, ни минуты опьянения воздухом февраля и марта 1917 года. В первые же месяцы после Октябрьского переворота он «понял окончательно, что произошло» (из письма к сестре Н. А. Земской от 31 декабря 1917 года).
Со сложными чувствами, но, однако, и с охотой Булгаков стал печататься в «Накануне», тогда как о Пастернаке его биограф пишет: «Что особенно примечательно, он не участвовал в газете „Накануне“, литературное приложение к которой (редактируемое А. Толстым) пропагандировало произведения советских писателей…»[642]
В марте 1923 года Пастернак вернулся из Берлина. «Отказ от эмиграции, выношенный в ходе непосредственного соприкосновения с ее реальностью, должен был стать и стал одной из доминант всей идеологической системы последующего творчества Пастернака, — полагает Л. Флейшман, автор трех биографических книг о Пастернаке. — Так, „несостоявшаяся эмиграция“ лежит в основе фабулы „Доктора Живаго“, где два женских персонажа, сцепленных с центральным героем романтическими отношениями, направлены в противоположные стороны света»[643].
Булгаков еще живо помнит о своих неудачах на Кавказе в 1920–1921 годах. Его отношение к идее эмиграции, не уравновешиваясь, пульсирует между упреками жене («Ты — слабая женщина, не могла меня вывезти!») и вызывающей интонацией фельетониста «Накануне»: «Фридрихштрасской уверенности, что Россия прикончилась, я не разделяю, и даже больше того: по мере того, как я наблюдаю московский калейдоскоп, во мне рождается предчувствие, что „все образуется“, и мы еще можем пожить довольно славно»[644], — взгляд, близкий к тому, который приводит Пастернака к возвращению в Россию.
К весне 1930 года Булгаков, после снятия всех его пьес с репертуара и запрещения к постановке новой пьесы «Кабала святош», после кампании, начатой травлей Замятина и Пильняка летом 1929 года и превратившейся в постоянную часть литературно-общественной жизни, вновь обращается к идее эмиграции и добивается этого права с лета 1929-го до весны 1930 года. В телефонном разговоре со Сталиным 18 марта 1930-го он — на наш взгляд, спонтанно — отказывается от этой идеи, объявив об этом Сталину (письма к П. С. Попову первой половины 1932 года показывают его растущее с конца 1930 года отчаяние от сознания сделанной непоправимой ошибки). Как и у Пастернака, «несостоявшаяся эмиграция» ляжет в основу изменения замысла «романа о дьяволе». Перемены в замысле созреют в течение 1930–1931 годов. Это время станет для Булгакова временем жестокого кризиса (развивающегося на фоне ясно осознаваемой им и другими ситуации физической безопасности после разговора со Сталиным), соотносимого, по-видимому, с творческим самоощущением Пастернака в те же самые месяцы и годы: «Я ничем серьезным не болен, мне ничего непосредственно не грозит, — напишет он О. М. Фрейденберг и ее матери 11 июня 1930 года. — Но чувство конца все чаще меня преследует, и оно исходит от самого решающего в моем случае, от наблюдений над моей работой. Она уперлась в прошлое, и я бессилен сдвинуть ее с мертвой точки: я не участвовал в созданьи настоящего, и живой любви у меня к нему нет. <…> У меня нет перспектив, я не знаю,