Избранное - Меша Селимович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я переставал писать и слушал эти прекрасные слова, напоминавшие старинные песни. Тоска, вековая тоска звучала в этих словах, в этих письмах, которые писались больше для тех, кто посылал их, чем для солдат, а посылали их на ветер, в никуда — ведь в первую же холодную ночь обозники разожгут ими костер.
Взволнованный, едва сдерживая слезы, слушал я эти слова тоски и ободрения, борясь с оживающими воспоминаниями, а Молла Ибрагим сохранял полную невозмутимость. От его внимания не ускользало, что рука моя застывала над недописанной строчкой, и он подстегивал меня: «Давай кончай скорей!» Написав письмо, исполненное любви и красоты, он деловито брал деньги за труд и клал их в выдвижной ящик стола, любезно приглашая клиента заходить еще.
В нем соединялось два совершенно разных человека, который из них был он?
По вечерам он записывал каждый заработанный грош и возносил хвалу милостивому богу. В эти минуты я ненавидел его. «Подло зарабатывать на чужом несчастье»,— думал я. И однажды сказал ему это.
— Несчастье выдумал не я,— спокойно ответил он.— А помогать людям помогаю. Дело я свое делаю на совесть? На совесть. А беру дешевле, чем другие, хотя, конечно, больше бед — и барышей больше.
Но мне жалованья не прибавил.
— Жалованье у тебя хорошее,— сказал он без тени шутки.— В твои годы я получал вдвое меньше. И был счастливее, чем сейчас. Знаешь, что в жизни самое прекрасное? Желания.
И впрямь, он не лишил меня ни одного желания, все остались при мне, неисполненные, даже и не пробудившиеся. Никаких забот я не знал. В свободное время шел на Дариву или к Козьему мосту, садился на берегу и слушал, как течет вода.
Молла Ибрагим наставлял меня:
— Почему ты рыбу не ловишь? Вроде бы и глупое занятие, и, конечно, глупое, а может стать настоящей страстью. И уберечь от других глупостей. Мир рушится, а ты сидишь себе, застыл и пялишься на воду. Величайшая в жизни мудрость найти себе эдакое глупое занятие. Будь у властей побольше ума, всем приказали бы: удочку в руки и марш на реку ловить рыбу! Не было бы ни беспорядков, ни бунтов. Говорю тебе: лови рыбу, Ахмед Шабо!
— Я не собираюсь бунтовать и в глупых занятиях не нуждаюсь. Как видишь, я человек мирный.
— Слишком даже. Это меня и пугает. Что будет, когда ты проснешься? Лови рыбу, Ахмед Шабо!
Я смеялся, принимая его слова за шутку. А потом вспомнил, с какой подозрительностью он относится ко всему, что не укладывается в общепринятые нормы и законы. Потому-то ему и не нравилась моя тяга к уединению. Уединение рождает мысль, мысль — недовольство, недовольство — бунт.
Я был далек от мысли о бунте, я просто лениво грезил.
Как-то раз он сказал, что в писарскую придут родичи имама из села Жупчи. Вчера вечером имама и еще двоих крестьян задушили в крепости за то, что жители села отказались платить военную подать. Родичи прибежали выручать их, но суд оказался быстрее родственной подмоги. Сегодня они узнали про казнь и хотят написать прошение, чтоб им выдали тела казненных. Я должен составить им такое прошение.
— За что их казнили?
— За что? Ты хочешь знать, за что?
Впервые с тех пор, как мы вместе, я видел его в таком возбуждении. Тихий голос дрожал и звучал глуше обычного, словно волнение сдавило ему горло.
— Что тебе сказать? Столько людей перебили на войне, а ты хочешь знать, за что казнили имама и двух мужиков из Жупчи! Лови рыбу, Ахмед Шабо!
Он вышел на улицу, я с тревогой проводил его взглядом: как бы в своем возбуждении он не натворил такого, что будет потом трудно исправить.
Сколько же разных людей в этом человеке?
Жупчане пришли толпой — жены имама и одного из крестьян (жена второго на сносях, как объяснили мне, словно оправдываясь), братья, сыновья, свояки. В узкой писарской они стояли, тесно прижавшись друг к другу, растерянные, но, к счастью для меня и к большому моему удивлению, ни жалоб, ни слез я не услышал. Узнали они, значит, что сделалось, рассказывал брат имама, и вот просят, чтоб им отдали тела — они их похоронят в Жупче, там у них все захоронены. И хорошо бы скорее, если возможно, завтра, ждать-то резона нет, то есть он хочет сказать, они уже мертвые и властям не нужны, да и негоже долго держать покойников непогребенными — дух пойдет. Они купили три гроба и в город приехали на лошадях, так что завтра с утра перевезли бы их в село, очень уж некогда, дома дел невпроворот, лето, а они и так уж много времени потеряли.
Я оцепенел, больше потрясенный их спокойной рассудительностью, чем самим несчастьем.
— Ты почему не пишешь, эфенди?
С трудом я заставил себя дописать прошение кадию.
Да, жизнь еще горше, чем я себе представлял.
Молла Ибрагим вернулся с какими-то свертками.
— Готово?
Он назвал цену, получил деньги, и жупчане вышли, толкаясь в дверях.
Я смотрел им вслед.
— Никто слезы не проронил, горького слова не сказал. Словно и не их касается.
— Меньше всего слов тратит тот, кого беда больше всего прищучила. К тому же и привыкли они к горю. Против них все — и небо, и земля, и люди. Помоги мне украсить писарскую.
— Зачем?
— Завтра день рождения султана. Держи-ка.
Я непонимающе смотрел на него: это еще что за шутка?
Нет, он не шутил. Самым серьезным образом занялся он этим несерьезным делом, работал увлеченно и горячо, чуть ли не с восторгом.
Из разноцветной бумаги ножницами вырезал полумесяц, звезды, ленты, все это мы наклеили на стекло и оконные рамы, сотворив в непосредственной близости от городских нужников небесный свод: множество ярких звезд и острых рогов полумесяцев расцветило наш писарский хлев, а в окне мы выставили портрет Абдул-Хамида и написали под ним: «Да продлит аллах твою жизнь на долгие годы», и рядом пристроили изображение отряда янычар, радостно отправляющихся на войну, под которым написали: «Аллах даровал нам непобедимую армию».
При этом я гнал от себя мысль, назойливо лезшую мне в голову, что и я был в этой непобедимой армии, когда она спасалась бегством через Днестр. А, плевать! Это ведь вранье, праздник.
На окно мы поставили свечи, когда стемнело, зажгли их и вышли на улицу полюбоваться творением рук своих.
Молла Ибрагим, восхищенный своей затеей, не мог сдержать радости:
— Красиво?
— Красиво.
— Никто не додумается выставить янычар.
— Никто.
— А звезды? Месяц и звезды как?
— Превосходно.
Было убого, было смешно, было омерзительно. Впору было плакать и скрежетать зубами, а я смеялся и над восторженностью приятеля, и над собственной гадливостью. Вконец выбили меня из колеи немногословные крестьяне из Жупчи. Сидят они сейчас где-то в большом чужом городе и ждут, когда им вернут тела родных, а я гляжу на этот ярмарочный балаган и смеюсь, смеюсь, смеюсь. Смеюсь до слез. Не буду смеяться — останутся только слезы.
— Замолчи! — шепнул Молла Ибрагим, испуганно озираясь по сторонам.— Чего ты смеешься? Что здесь смешного?
Не знаю, подумал я, не знаю, почему я смеюсь и над чем смеюсь.
Потому ли, что мы украсили писарскую и зажгли свечи под разноцветными звездами и геройским султаном, или потому, что убили имама и двух крестьян из Жупчи и их родичи сейчас молчат в темноте, ожидая утра, когда повезут домой мертвые тела? Или потому, что под Хотином сложили головы все мои товарищи? Или потому, что цирюльник Салих с Алифаковаца все еще ждет своих сыновей?
Не знаю, почему я смеюсь.
3. И все же — счастье
Я брел по улочкам своего города, без цели — никуда, а оказался перед закопченными стенами своего дома — нигде.
Неужто каждое поколение начинает все сызнова?
Это мертвое прошлое и пустое настоящее, эти черные развалины минувшего, на которых я не собираюсь ничего строить, все же для меня что-то значат. Только вот что? Я вижу знакомую по детским воспоминаниям лунную дорожку, сейчас она вводит в заблуждение, заливая пожарище серебром. Видел ли я ее сверху, из окна своей комнаты, которой теперь нет, или под хотинской крепостью, тоскуя по дому? Уже давно я путаюсь во времени и пространстве и часто не знаю, где я и когда произошло то или иное событие. Никаких границ, как в пустыне, как в небе; воспоминания плывут беспрепятственно, останавливаясь там, где им заблагорассудится. Они как облака, которым безразлично, где быть, безразлично, когда появиться и когда исчезнуть. Мне это не мешает, даже удобно: не надо ничего решать.
Услышав ее голос, я удивился. Вот уж не думал, что здесь есть кто-то живой. Потом я спрашивал себя: как она узнала меня? Верила ли, что лишь моя тень может прийти на это кладбище? Или видела, когда я сюда приходил раньше?
Я подошел к ограде, только чтобы поздороваться, как-никак мы были соседи, а ушел, когда часы на башне пробили полночь.
«Тияна,— тихо и удивленно шептал я, спускаясь по длинной каменной лестнице, ведущей к базару.— Тияна». И ничего больше. Одно лишь это необычное имя.