Избранное - Меша Селимович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты помог мне в самую страшную минуту. И я хочу помочь тебе.
— Ты мне ничего не должен.
— Я открыл писарскую. Будешь работать у меня по силе возможности. Рука у тебя, конечно, заскорузла, но со временем помягчает.
— Ты мне, Молла Ибрагим, ничего не должен. Когда я увидел лодку, я ухватился за нее невольно. Верно, подумал, что так легче выплыву.
— Я не долг возвращаю. Мне нужен помощник. Ты будешь работать, я буду платить. Сколько смогу и сколько совесть велит. Не разбогатеешь. А я предпочитаю иметь дело со знакомым человеком.
— Привык я к реке и к этой вот тишине.
— Будешь приходить сюда после работы или когда дел нет.
— Ну не знаю. Как скажешь.
— Писарская — загляденье, чисто игрушка.
Писарская оказалась в центре базара, в Муджелитах, под часовой башней, крохотная и неказистая, жаркая и душная летом, холодная, как каземат, зимой, рядом с городскими нужниками, откуда невыносимо несло зловонием, так что я и Молла Ибрагим, как на молебне, по очереди кадили ладаном и жгли пахучие корни, чтоб умилостивить нечистые силы смрада. Однако куренье мало помогало, и нам не оставалось ничего другого, как привыкнуть.
Но и это меня не трогало. Я смеялся:
— Человек привыкает к любому смраду.
Молла Ибрагим отвечал, добродушно и мягко улыбаясь и не поминая имени божьего, поскольку мы были одни:
— Я всегда говорю: только бы не хуже!
— Как сказал один умник, когда его вели к виселице.
— И правильно! Ведь его могли убить сразу, и ему бы уже не достались те несколько мгновений жизни по дороге на виселицу, когда он еще мог надеяться.
— Пустая надежда.
— Какая ни есть. Все лучше, чем ничего. А вонища, по правде сказать, мне даже нравится.
— Нравится?
— Да. Почему городские нужники здесь? Потому что это центр базара. А это-то и хорошо, никто мимо не пройдет. Ведь, выбирая между бедностью на чистом воздухе и достатком с вонью, умный человек не станет долго размышлять. За двумя зайцами погонишься — ни одного не поймаешь, от добра добра не ищут. Только бы не хуже!
— Аминь.
Молла Ибрагим так счастлив начатым предприятием, что просто удивительно, как он раньше за него не взялся. На войну он пошел добровольно, надоела скучная должность имама в мечети и учителя в школе, а еще больше — восемнадцать грошей в год жалованья. Соблазнился пятидесятигрошовым содержанием армейского писаря, дармовыми солдатскими харчами, а втайне понадеялся и на какой-то счастливый случай, на чью-нибудь поддержку, благодаря которой, вернувшись с войны, он выбьется из нищеты. А вернулся он без денег, раздетый, больной, без всяких видов хоть на какую-то службу, не говоря уж о господской. Дома он нашел на двух детей меньше, чем оставил,— чума унесла, и возблагодарил бога, что их оказалось не больше, как нередко случалось с бескорыстной помощью тех, кто на войну не пошел. Жена не попрекала его за дурацкое шатание по свету, хоть и имела на то право, а лишь вознесла господу молитву за то, что муж пришел живой, иначе с тремя оставшимися детьми мыкаться бы ей одной по гроб жизни. Только и сказала ему:
— Охота тебе в твои-то годы шататься по свету? Неужто здесь нельзя быть писарем?
Будто он по собственной прихоти пошел на войну! Разве бедняки выбирают? Делают, что могут, лишь бы свести концы с концами. Но постепенно он начал привыкать к этой мысли. А может, попробовать? Может, и ни к чему искать счастье на чужой стороне? Он пошел к городскому богатею Шехаге Соче, занял у него денег и открыл писарскую. Шехага Соча без дальних слов дал ему денег, причем без векселя и, что самое ценное, без процентов. Нашел он и помещение (переплетчик Ибрагим Паро погиб под Хотином), привел его в порядок, очистил от клея, мышиных объедков, купил кое-какую мебель, бумагу, письменные принадлежности и стал ждать клиентов, моля бога о помощи. И бог помог: клиенты повалили сверх всякого ожидания, и он убедился, что женина брань может сослужить хорошую службу, если отнестись к ней как к совету и если счастье тебе улыбнется. А ему оно явно улыбнулось, словно хотело сторицей вознаградить за все то время, когда упорно его обходило. Он же знал (об этом он сказал мне, когда мы в первый день под вечер шли домой), что не было бы ни писарской, ни клиентов, ни счастья, если бы не божья милость и я, Ахмед Шабо, подарившие ему жизнь. Бога он поблагодарил за милосердие, а меня начал искать сразу, как только малость огляделся. И сделал это не из благодарности, а по любви: он принял меня в свое сердце как сына и был рад, что на свете есть такой человек и что ему дано было меня встретить. Ведь куда легче встретить плохих людей, их-то гораздо больше.
И я это знал, поэтому меня смущала его доброта. То ли он тоже чувствовал себя счастливым оттого, что остался жив, то ли не мог забыть смерть, уже стоявшую у него за спиной?
Невольно, сам того не желая, я все больше входил в это удивительное дело, о существовании которого я едва ли раньше и слышал. Оно открыло мне изнанку жизни. Или ее суть. Все горести мира стекались в нашу провонявшую писарскую, все страдания и беды, вся алчность, все самодурство и безумие. Мы писали прошения о выплате задержанного жалованья старым солдатам, об устранении действительной или вымышленной несправедливости, составляли иски в суд на имущество, всевозможные жалобы — кого-то обидели, обманули, у кого-то отняли, кому-то не возвратили деньги, кто-то с кем-то поссорился, а причины ссоры уже канули в вечность… Порой казалось, что мир свихнулся и смердит, как городские нужники возле нашей писарской.
А Молла Ибрагим делал свое дело, хладнокровно разбирался в страстях, выслушивал рассказы об алчности, пробуждал надежду и в правых, и в виноватых — словом, удовлетворял потребность людей в справедливости, пусть воображаемой, ничему не удивляясь, никого не осуждая, все принимая как должное — люди ведь! Создавалось впечатление, что он стоит над этим горем, хотя он жил им.
— Что скажешь, плохое у нас ремесло? — спрашивал он меня весело, довольный и собой, и клиентами, и молодым помощником, которого удалось излечить от полной безучастности и опасного стремления к одиночеству.
Он в самом деле вырвал меня из странного оцепенения, и я не переставал удивляться неведомой мне жизни. А когда солдат снова погнали на войну, потому что русские взяли Бендеры, Браилу, Измаил, Килию и другие города до самого Дуная, неграмотные женщины толпами повалили в писарскую, чтоб писать мужьям и сыновьям письма, которые или не дойдут до них, затерявшись в военной сутолоке, или застанут их мертвыми. Наверное, и мои родители посылали мне такие письма, в которых наказывали остерегаться простуды и скорее возвращаться. И цирюльник Салих с Алифаковаца писал письма двум своим сыновьям — других-то детей у него нет, а может, и сейчас пишет, адресуя их на третью роту, от которой осталось одно название и в которой никто и знать не знает, что некогда под Хотином воевали два брата с Алифаковаца, а отец гневается на бессердечных сыновей, что не торопятся с ответом. Я не могу сказать ему правду. Зачем она ему?
Молла Ибрагим для меня загадка. Смотрю я на него и не могу понять, чего в нем больше — благородства или бесстрастной деловитости. Он любезно принимал женщин и стариков, привычно выслушивал их, не умиляясь и не горюя, но вместе с тем они чувствовали в нем человека близкого и надежного, что рождало в них трудно объяснимое доверие. Я обычно ждал, когда мне скажут, о чем надо написать, и дело шло через пень колоду, человек начинал говорить пустые, ненужные слова, мертвые и неупотребимые, или вдруг испускал вопль, от которого у меня перехватывало горло и рука от волнения спотыкалась на каждом слове, отчего люди думали, что я не очень-то умею писать.
А Молла Ибрагим хорошо знал и душу людей, и жизнь их, он читал их непроизнесенные мысли, словно вскрывал их сердца. Он не ждал их слов, не заставлял исповедоваться и мучительно заикаться, а писал сам, громко говоря: «Дорогой мой сын, дитятко мое кровное, написала я тебе месяц как будет… (Будет месяц-то?), а от тебя ни слуху ни духу. Знаю, нелегко тебе на этой разнесчастной войне и нет у тебя времени писать матери, но мне хотя бы весточку о тебе услышать. Не сердись, что пишу тебе часто, мать она есть мать, горемыка-печальница, раз дитятко за тридевять земель угнали. Днем еще куда ни шло, хлопочу по хозяйству, а ночью только о тебе мысли, о глазах твоих милых, заснуть не могу. Жду, не стукнет ли кольцо в калитке, думаю, глупая, ты это… (Погоди плакать-то, давай прежде кончим.) или кто весть о тебе принес. О нас не тревожься, мы живем хорошо… (Знаю, что плохо, но помочь-то он тебе не поможет, а так ему легче будет.) и одышка у меня почти совсем прошла. Мейра что ни день спрашивает о тебе… (Что, не спрашивает больше? Замуж выходит?) Девушки что ни день спрашивают о тебе…»
Я переставал писать и слушал эти прекрасные слова, напоминавшие старинные песни. Тоска, вековая тоска звучала в этих словах, в этих письмах, которые писались больше для тех, кто посылал их, чем для солдат, а посылали их на ветер, в никуда — ведь в первую же холодную ночь обозники разожгут ими костер.