Избранное - Меша Селимович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я не соглашался с Моллой Ибрагимом, хотя в чем-то он, вероятно, и прав. Долго не мог я примириться со смертью товарищей в хотинской трясине. Мне все это казалось немыслимым бредом, словно какая-то непостижимая, но страшная сила играла людьми. Я не мог освободиться от гнета памяти — слишком быстро я из безмятежной докуки учения попал в жестокие будни смертоубийства. А Молла Ибрагим присовокуплял: хорошо, что я виноватю непостижимую силу. Хуже было бы, если бы я стал искать виноватых на земле.
Однако ни я, ни всезнающий Молла Ибрагим не в силах были объяснить случай, о котором я хочу рассказать. Конечно, за долгие месяцы войны люди переменились, огрубели, стали жестче то ли из-за бескрайнего пространства, отделившего их от дома, то ли из-за суровости войны, постоянной близости смерти; и все-таки неужто можно настолько измениться, что в какой-то момент цепенеешь от ужаса и спрашиваешь себя в полной растерянности: кто эти люди? Разве это те самые люди, с которыми ты жил бок о бок два года? Будто война заразила их злом, и оно, до поры до времени затаившееся в них, быть может им самим неведомое, вдруг прорывается, как болезнь.
Под вечер я вернулся после караула к постою — к мазанке, которая стояла на клочке твердой земли среди болот. В ней жила молодая еще женщина с тремя детьми и тощей, хилой коровенкой в плетеном хлеву. И за детьми, и за коровой она ходила сама, муж ее, скорее всего, был по ту сторону болот — против нас. Она не говорила о нем, она вообще с нами не разговаривала, а мы не спрашивали. От солдат она старалась держаться подальше, а вечером затворялась с детьми в мазанке.
Была она точь-в-точь пригожая молодайка из нашего посавского села, мы провожали ее глазами, когда она шла в хлев или в осоку, суровая, прямая, но ничего не говорили. Может быть, из-за детей. Или из-за знаменосца Авдии, который любому снес бы голову с плеч за одно сальное слово о женщине. А возможно, нам было совестно друг перед другом.
В тот день, когда все произошло, знаменосца не было, он ушел по каким-то своим делам, а я был в карауле. Встретили меня хмуро, в глазах угроза. «Иди в хлев»,— сказали мне тоном приказа и несколько раз повторили, подгоняя меня и не отвечая на мои вопросы. Дети сидели на пороге мазанки.
Я обогнул дом и стог осоки, вошел в хлев. На земле лежала женщина. Ибрагим Паро стряхивал с себя солому и паутину и, затянув ремень, выскочил, не глядя на меня.
Женщина лежала неподвижно, ноги ее были голы. Она даже не пыталась их прикрыть, ждала, когда все кончится. Я опустился возле нее на колени. Бледное лицо, глаза закрыты, кровоточащие губы сжаты. Ужас сокрушил ее. Я прикрыл ее белой рубахой, платком стал вытирать кровь с лица. Она открыла глаза и с содроганием посмотрела на меня. Я улыбнулся, думая ее успокоить, не бойся, мол, я ничего тебе не сделаю. Но она как будто испугалась еще больше, глаза вспыхнули ненавистью. Я вытащил из сумки сухарь — в карауле не съел — и протянул ей: на, детям отдашь. В ярости она отбросила сухарь и плюнула мне в лицо. А я — я ничего не сделал, не пошелохнулся, не утерся. Мука ее пригвоздила меня к месту. В мгновение ока я понял все. Учини я по примеру прочих насилие над нею, уже изнасилованной, она перенесла бы это стиснув зубы и всю жизнь ненавидела бы нас как последних собак. А человеческое участие, сострадание тут же после насилия было для нее тем необратимым несчастьем, которым покарал ее господь бог и которое вовек не избудешь: в ней проснулась гордость, она осознала меру своего унижения. Из жертвы непостижимой судьбы она превратилась в жертву человеческой жестокости.
Я оскорбил ее сильнее, чем все остальные. Она встала и пошла к дверям, потом передумала, взяла сухарь и вышла, низко опустив голову.
Утром мы сидели перед хлевом, хмурые, злясь друг на друга, на себя и на весь мир, подавленные болотной мглой, а еще больше той, которая заволокла наши души. Женщина по одному вывела детей на порог и умыла их, потом прошла в хлев, не поднимая глаз, закутавшись в платок, чтоб скрыть кровавые печати на лице, подоила корову и унесла молоко в дом.
Паро, вздыхая, то и дело поминал бога.
Остальные сидели молча, в полном оцепенении.
Я встал, не выдержав этого напряженного, томительного молчания и холодной ненависти женщины; чтобы чем-то заняться, пошел к трухлявой колоде, возле которой лежал забытый топор, и взялся рубить сушняк. Женщина вышла из дому, выхватила у меня из рук топор и заперла за собой дверь.
Внезапно мы почувствовали себя в тисках ненависти. Наверняка она стояла за дверью, сжимая топор в руке. Как ее вчера одолели? Обманом, силой, застали врасплох? И всё, видимо, она снесла без звука, чтобы не напугать детей. Я был потрясен, сражен, уничтожен, но о женщине и о том, что произошло вчера, не проронил ни слова, другие тоже молчали. Все это костью стояло в горле.
Запертая дверь мазанки, спрятанные дети были немым укором.
Старший из сыновей цирюльника Салиха с Алифаковаца встал и пошел к осоке — видно, оправиться. Его долго не было, и младший брат пошел его искать и нашел за осокой — мертвым. Тот располосовал себе горло бритвой. Не сразу ему удалось распилить жилы от уха до уха, разрезать гортань и дыхательное горло, кровь била фонтаном, уходя в сырую землю. Боль, наверное, была адской, но он даже не застонал. Мы были в каких-нибудь пятнадцати шагах и ничего не слышали.
И все время, пока мы ждали, чтоб пришли из штаба составить акт о смерти, поскольку человек умер не от пули или вражеской сабли, мы не сводили глаз с разверстой кровавой раны на его шее и со страхом думали о том, что станет теперь делать младший брат, который без слез и рыданий пожирал глазами перерезанное горло, не позволяя прикрыть покойника. Слышны были только его глухие стоны.
Когда Молла Ибрагим со своим молодым помощником составили акт, совершенно бессмысленный, так как причина самоубийства осталась неизвестна — о вчерашнем насилии никто не упоминал, а ничего другого не приходило в голову,— женщина без слов указала, где лежит лопата, и снова заперлась в доме.
Младший брат сам выкопал могилу в сырой земле, положил охапку осоки на дно, в воду, и сам опустил туда брата, упорно отказываясь от нашей помощи. Второй охапкой осоки он укрыл мертвого, а на лицо ему положил свой платок. Забросав могилу землей, он подождал, пока все мы кинем по горсти грязи на сырой холмик, и движением руки попросил нас уйти.
Он долго просидел у могилы в полном одиночестве. Кто знает, о чем он думал, что говорил себе и мертвому брату, которого любил больше самого себя. Об этом мы уже никогда не узнаем. Наконец он встал. Но не нагнулся, не поцеловал могилу, не прочел молитвы, просто отвел глаза от сырого холмика и пошел в сторону болот. Мы звали его, бежали за ним, уговаривали вернуться. Он даже не оглянулся, да и слышал ли он нас? Мы видели, как он вошел в воду сначала по щиколотку, потом по колени и исчез в осоке. Куда он пошел, зачем, изменил ли ему рассудок, трудно сказать. Больше его никто не видел.
Молодой помощник Моллы Ибрагима, студент Рамиз, чтоб не возвращаться по ночной поре, остался у нас ночевать.
Он пустился с нами в разговоры, но больше слушал, нежели говорил, а говорил он удивительные вещи, будто ему было известно про нас все.
Я рассказал ему о том, что произошло, и он ответил, устало усмехаясь:
— Их убивают, они убивают себя. Народ только и знает, что голод, кровь, нищету, мучительное прозябание на своей земле и бессмысленную смерть на чужой. А богатеи вернутся домой, как один, и начнут плести сказки о славе и пить кровь из тех, кто останется в живых.
Никогда мне не приходилось слышать таких речей. Мы крыли почем зря и небо, и землю, и бога, и людей, но такого и в мыслях не держали.
— Зачем ты пришел сюда? — спросил я его.
— Чтоб видеть и это,— ответил он, задумчиво глядя в окружающую нас черную ночь.
Забылись другие события, более важные, тяжелые, жуткие, а если не забылись, они не преследуют меня как привидения. Я теперь почти не вспоминаю о сражениях, ранах, жестокости, которую называют геройством, об отвратительной кровавой бойне, о бездушном упоении боем, о животном страхе. Не вспоминаю широкий Днестр, вздувшийся от дождей, когда нас отрезало от основной армии, оставшейся на другом берегу, когда тысячи солдат полегли или попали в плен, а сотни потонули в страшной реке. Не вспоминаю, как переплывал Днестр, волоча за собой в продырявленной лодке ротного писаря Моллу Ибрагима, который обмарался от страха и умолял меня никому об этом не рассказывать. Забылось множество событий, которые могли бы запомниться и близостью смерти, и чувством ужаса или стыда, а вот эти два случая почему-то засели в памяти. Скорее всего потому, что я не в состоянии был понять их и объяснить, а загадки дольше держатся в памяти, чем простые истины.
2. Тоска и смех
Впервые я все это рассказал одной девушке, причем рассказал по порядку, с начала до конца. Тогда только и для меня самого это сложилось в связный рассказ, потому что до сих пор я блуждал в чаще разрозненных фактов, тонул в тумане страха, будто все происходило за пределами определенного времени и определенного смысла, как ночной кошмар, в который не можешь поверить, но и отбросить тоже не в силах. А почему именно ей и почему об этом, я и сам не знаю. Мне показалось, что она умеет слушать; понять, конечно, не поймет, но порой важнее, чтоб тебя выслушали, чем поняли.