Батюшки мои - Валентин Курбатов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это мелькало мне в отце Николае с острова Залита, которого теперь все по Руси знают благодаря фильму «Храм». Но там еще легкая чистая старость, свет возраста и духа. А тут видно, что возраст-то и ни при чем, что они в чем-то более существенном с отцом Николаем братья и сверстники. Батюшка читает канон к Причащению, и я со страхом отступаю в себя.
Ухожу в башню, пытаюсь читать, пытаюсь уснуть – ни то ни другое не выходит. Сон наваливается за полчаса до того, как надо вставать к утрене. Бьет два, сторож Антоний стучит колотушкой (вероятно, той, что стучали еще в осьмнадцатом веке), звезда чуть рябит в правое окно, а когда встаю – в левое над лампадой глядит луна, и поле под ней таинственно и тускло – старая желтая медь хлебов и пыль дороги. Выхожу со свечой. Шорохи и трески. Свет свечи вязнет в слепой тьме башни, и снизу дышит жутью. Я боюсь и заглядывать в нижний этаж, в каменный его мешок. Но, ребячески испытывая себя, спускаюсь и, чуть коснувшись пола, пулей вылетаю обратно. Дверь гремит за мной так, что кажется, перебудит весь монастырь.
Звезды высоко, мелкие – зола золой. Пробегает в часовню батюшка. Идут Иван, Володя в своих подрясниках, черные на черном, ночью из ночи, белеет одно лицо. Витька уже горбится на скамеечке в часовне. Без четверти три начинаем утреню.
Часы бьют четыре… пять… Из двери тянет сквозняком, и в поклонах я улавливаю, что на крыльце кто-то молится с нами. В окнах проступает тусклый аквариумный свет. Я гоню от себя зрительное слушание канонов и псалмов, но ум все равно сторожит повод к восхищению: «Сии на колесницах, и сии на конех, мы же во имя Господа Бога нашего призовем…» Колеблются тени, темный старый Деисус на одной доске поражает скорбью Спасителя и умоляющих за нас Иоанна и Марии, Гавриила и Михаила, Петра и Павла, словно им страшно просить, а Ему почти не по силам простить – великое напряжение скорби о человеке. Свечи нагорают, и иногда тянется рука Володи или Ивана – поправить. Пение собранно и покойно.
Я смотрю на спины родных в этот час людей и вдруг думаю, как странно отсюда на минуту выглянуть в мир забастовок Донбасса и Воркуты, зла Абхазии и Карабаха. Возможно ли? Этот маленький ночной дозор, бодрствующий в небесной работе, пока мир теряет голову, внезапно видится какой-то трагически сильной стороной. Ведь они так каждый день, пока мы там спим или злословим. Корабль давно потерял цель, а они здесь, в корабельной машине, держат все в чистоте и порядке, уверенные, что, пока они бодрствуют, есть надежда. И она есть, есть! Вон как они спокойно и твердо проходят ночь.
В половине шестого Володя говорит: «Ну, а остальные три песни канона к Причащению мы прочтем уже в пещерах. Батюшка уже ушел готовиться к литургии – в полседьмого он ждет».
Витька выходит в теплой куртке, в валенках с галошами. Володя раздает фуфайки, пальто. Мне отыскиваются построенные на волчьем меху сапоги прежнего наместника. Тесновато, но как в печи. Жмут немного. Я не успеваю пожаловаться Валерию Ивановичу, как он посмеивается: «Наместничьи сапоги ему тесноваты… Ну-ну… Подождите владычних». Спускаемся вниз под розанами рисованных на лестнице облаков. Из склада рам и окладов вдруг выступил парадный портрет последнего государя. Успеваю увидеть, что написан он уже в тысяча девятьсот тридцатом году живописцем с фамилией Ульянов. М-да…
В пещерах сразу в свете дальней свечи в конце пещерной улицы видишь клубом пар изо рта. Потом будет все холоднее. Мраморное «Воскресение» алтаря проступает как сон. Володя, Иван, Алеша занимают места «на клиросе» – тут же рядом, касаясь плечами и головой пещерных сводов.
Ровно в семь «Благословенно Царство…». Как и всегда, тайные молитвы на антифонах батюшка читает вслух. И здесь, в катакомбном холоде и зыбкой мгле, каждое слово полнится особенным смыслом и слышится впервые: «Прошения к полезному исполни, подая нам в настоящем веце познание Твоея Истины».
Век к концу (и мой, и общий), а истина все дальше. И пока совершается Жертва, сердце восходит все выше и тревожнее. Батюшка поднимает руки, и Спаситель с так же воздетыми руками словно проступает сквозь него: «Тя убо молю… удовли мя, силою Святаго Твоего Духа, облечена благодатию священства, предстати святей Твоей сей трапезе». И всё тут, тут, перед нами: «Благообразный Иосиф с древа снем Пречистое Тело Твое, плащаницею чистою обвив и благоуханьми, во гробе нове покрыв положи…» И так тревожно видеть, как он склоняется над престолом, ограждая и обнимая Пречистое Тело каким-то колыбельно бережным движением. Тут подлинно – Жертва и подлинно клятва: «Возлюблю Тя, Господи, крепосте моя, Господь утверждение мое, и прибежище мое».
Я опускаюсь на колени и благодарю Бога, что Он позволил мне увидеть это таинство Вечери и Воскресения. Светлое мраморное «Воскресение» реет в кадильном дыме и паре дыхания, и на сердце спокойно и свободно. Нет никакого другого мира и другой правды. Каждое слово подлинно, каждое движение единственно, и каждое желание просто. Это полнота, ничем иным не возмещаемая, и тут еще можно ослабшим и почти омертвевшим нашим сердцем расслышать, как некогда прекрасно и свободно задуман был человек и как он безграничен.
…Выходим все с неясным возбуждением, чуть громче, чем входили, хотя, кажется, никто, да и я сам этого не замечаем. Валерий Иванович догоняет: «Ну, как настоятельские сапоги?» – «Да так и жмут». – «Ну-ну, хотите быть владычицей морскою?»
Опять под розанами рисованных облаков, мимо ульяновского портрета государя – наверх. А уж там вовсю солнце, и мы в своих валенках и фуфайках странны.
Уж собрался было домой, с наехавшим по делам отцом Владимиром Рубчихиным, но сразу не вышло. Отец Зинон сходил к отцу Серафиму. Московский Витька с замкнутым мальчиком, иконописцем Сережей нарезали ведро салата, накрыли в саду и сели за стол. Батюшка и давний его помощник из оставивших свое ремесло вгиковцев спешили в Михайловский собор на репетицию катавасии со сходом, чего обычно тут не практикуют (пока нет наместника, и пока не до того благочинному).
– А то что за наказание: в мужском монастыре девицы заливаются! Ведь в женских монастырях мужских хоров не держат. Надо потихоньку уставлять пение.
– Да уж, – подхватывает отец Владимир, – наши бабы раскричатся, своей тайной молитвы не слыхать.
Тут же отец Владимир и Владимир вгиковский меряются ремнями.
– Это на какой же дырке у тебя ремень? Ну, монасенька, – смеется над товарищем отец Владимир.
– Да это я, – оправдывается послушник, – сейчас для пения отпустил, а так-то вот – смотри! – И оба смеются.
Потом еще сидим перед отъездом в келье. Отец Зинон у печки, ухватившись руками за край скамьи и подавшись вперед, как он всегда сидит, успевает сказать словцо и Витьке («Опять не спишь из упрямства? Подвижник…»), и Валерию Ивановичу («Скоро приеду посмотрю, что у вас там»), и отцу Владимиру про заботы в Константине и Елене («Алтарь делайте самый простой – вот Сережа может несколько икон написать»). А выезжаем уж за полдень.
Хотя и это был еще не окончательный выезд. Заехали к отцу Николаю, изгнанному Гавриилом. В красном углу – государь. И первый образ новомучеников, где в клеймах красноармейцы, кинотеатр «Красный Октябрь» в одном храме и «Пиво» – в другом (клейма, горько похожие на фотографии тех лет), где этапы, мучения и расстрелы, расстрелы… Сам отец Николай, седенький, живой, – всё бегом. За обедом угощает водкой по-старому из графинчика с лимонной корочкой, живо расспрашивает меня о «Литературном Иркутске» (легендарной тогда христианской газете, читаемой всей страной), сетует на раскидистость программы газеты, спрашивает, какие письма Феофана Затворника посылать туда для именно сегодняшней пользы и как бы напечатать там целиком чины исповеди и венчания. Потом торопится поговорить об обществе «Память», о русофобии, о новых канонизациях, и делается даже немного неловко за свое неумение разделить его общественные страсти, которые особенно далеки от сердца после пещерной литургии. Ну, всё, всё, уезжаем…
27 октября 1989
День разгулялся, и в автобусе солнышко все грело и грело бок. Читал диалог Олега Михайлова и Льва Аннинского. Оба правы. Один корит власти, истребившие церкви, другой корит народ, истребивший эти же церкви, готовность народа сделать это после «Чаепитий в Мытищах», после пословиц вроде «Не годится молиться – годится горшки покрывать». И тут правда. Чем-то Церковь досадила народу, раз он так готовно разорил ее.
Крыльцо сёмочкинской церкви раскинуло крыла, и она словно чуть присела.
Батюшка выспросил обо всех наших знакомых, ни на минуту не оставляя работы: «Не выходит у меня Ефрем Сирин. Да, вот такой почти безбородый – нашел на одной чуть читаемой фреске. Одного уже смыл. Это второй». Исподволь стягиваются сумерки, лик меркнет, и он, жалея, что уходит час, а душа еще слышит образ, резко светлит скулы, лоб, и лик сразу свободно и сильно выходит из-под куколя. Потом легко чертит несколько стремительно живых складок мантии, словно не впервые чертит, а обводит уже бывшие или ловит ветер – так естественно подхватываются они мгновенным порывом. Удивительная отвага. Вот и видно, как работается ему в счастливые часы, когда сердце покойно.