Батюшки мои - Валентин Курбатов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Долго смотрит отец Зинон в «Нашем наследии» репродукции коринской «Руси уходящей»:
– Нет, это был холст обреченный. И не в Павле Дмитриевиче было дело, а в церковном состоянии. Там уже все было повреждено. И не зря он всех их не Церковью, а эстетикой пытался собрать. Но если для Церкви они уже были слишком рассеяны и разорены, то для эстетики еще слишком сильны – не давались. Вот до холста и не дошло.
7 января 1990
Выхожу из кельи в половине первого. Батюшка тоже собрался. Благословляюсь, чтобы были силы для долгой службы. В храме суетно и еще не тесно. Теснота начнется к часу. Выстывший за зиму храм отогреется и вспотеет. Часам к четырем закапает со стен и сводов, к развлечению многочисленных детей. Они будут ловить капли и искать случая отодвинуться, а то и ускользнуть от матери на улицу. К утрени я выйду вдохнуть морозного воздуха и увижу, как они бегают у храма, будто на переменке, и на радостный крик оставленной в храме девочки: «Помазают!» – летят к елеопомазанию. И когда уже под самое утро я выйду на крыльцо еще раз, они все будут тут. Какая-то кроха на паперти готовно предупреждает каждого, кто выбегает из темноты: «Еще „Верую“ не пели». И они опять уносятся к «вертепу» – к высокой снежной пещере у монастырских ворот, где под елкой будет мерцать в свечах образ Рождества и белеть свежевыпеченный агнец, чтобы детям веселее было проходить ночь до утреннего праздничного Причастия.
И вот все нейдет у меня из памяти «Русь уходящая». И все думается – уходящая ли? А вот это-то что? Это радостное служение отца Ионы, этот младенчески светлый Василий, сующий ладошку под слабую спину схимонаха Николая, эта девушка-свеча, эти дети у вертепа, которые, вероятно, и век, и два назад были таковы. Это-то из какого народа и какого дня?
8 января 1990
Тревога ли души, волнение дня, напряженное сердце – не знаю, что причиной, но мне монастырские ночи длинны. Опять часы бьют положенные четверти и половины – и так, по четвертям и половинам, сплошь под звон и галочий стук колотушки отца Антония, и проходит ночь. Встал в пять утра и читал Типикон – главу о видении мальчика, восхищенного Ангелами, когда он услышал: «Свят Бог, Свят Крепкий, Свят Бессмертный», и как уже потом испуганный народ византийский, узнав о чуде, прибавил звательный падеж и покаянное «помилуй нас», и это стало «Трисвятое».
После ранней литургии пришел отец Зинон.
– Вы читали в «Выборе» статью об общине? Ведь это просто утопия… Все вроде верно – нужны братство, чистота избранничества. Но откуда она, эта чистота, взялась в авторе? И что за нетерпимость? Почему надо звать молодых – от шестнадцати до тридцати лет? А остальных и немощных куда? Христос же говорил: «Грядущаго ко Мне не изжену» – всех грядущих, кто еще готов покаяться. И потом, неужели не видно, что первохристианские общины не были так совершенны, как автор их выставляет, иначе бы разве они являли миру такой простой пример братского освободительного единения, такой счастливой правды и силы? Увы, с годами видишь, что слабые в ней не менее необходимы, чем сильные, и на безволии и пороке чище сияет добродетель. Опять в этом сужающем выборе какой-то отчетливый вызов, опять умозрение, из которого торчит социальное сопротивление, и, значит, все это кончится ожесточением. Непременно человек чем-нибудь свою свободу загородит и путь свой затмит. Приезжал тут брат отца Александра, загадывал загадку, которую любили атеисты еще античных времен: если Бог всемогущ, может ли Он создать камень, которого не сможет поднять Сам? Бедные вопрошатели, будто не знают, что Он уже создал его в их лице. Камень этот – человек. Вот Он создал его по всемогуществу, но бессилен перед его свободой. И человек вместо того, чтобы возрастать из меры в меру, обожиться и обожить мир и положить его к ногам Творца, как дар за создание, сам искушается стать Богом. И много успевает, но доходит до вершины в Античности, в великой философии Греции, – и начинает топтаться на месте. И Бог по милосердию Своему сходит к нему и становится им (не человек восходит, а Бог нисходит), и опять впереди даль – на этот раз уж подлинно беспредельная. А человек, вместо того чтобы идти по этому открывшемуся простору, опять топчется на паперти с античными философами.
19 апреля 1990
Собрались в монастырь с Всеволодом Петровичем и художником Толей Елизаровым. Толя, как всегда, несмотря на тесноту машины, носился мыслью высоко, думал о символике огня, о том, что это верхняя ступень перед Богом, что огонь равносущен, чист, не пускает к себе слишком близко, исключает ложное применение (что еще можно проделать с землей и водой). Одним словом – полагает его и путем жертвы, и самой жертвой. И путем к Богу, и Богом. И символом нетварности и т. д. Только слушай.
Домчались за сорок пять минут.
Батюшка сразу затеял угощение с «утешением». Всеволод Петрович пустился в воспоминание процессов очищения золота, батюшка тотчас ответил ему технологией египтян из старых алхимических указателей. Потом Всеволод Петрович пустился богословствовать о спасительности красоты, а Толя – возражать ему на всякое слово. Так и шли дуэтом. Когда Толя заикнулся, что его зовут не то в Японию, не то в Штаты, а он не может, а я вспомнил свою поездку в Дагестан и намекнул, что такие поездки надобны для духа, чтобы он увидел себя в иных платьях и подивился новизне, отец Зинон, посмеиваясь, снял с полки Григория Нисского. «Зачем стараться делать то, что не делает ни блаженным, ни к Царствию Небесному близким?.. Ведь Господь не заповедовал путешествия в Иерусалим как доброго дела… Да и что большего получит тот, кто побывает в этих местах, – точно Господь доселе в них обитает, а от нас удалился, или будто Дух Святой обилует среди иерусалимлян, а к нам не может прийти… Перемена места не приближает к нам Бога. Но где бы ты ни был, Господь придет к тебе, если обитель души твоей окажется такова, чтобы Господь мог вселиться в тебя и ходить. А если внутренний человек твой полон лукавых помыслов, то хотя бы ты был и на Голгофе, или на горе Масличной, или под памятником Воскресения, – ты столь же далек от принятия Христа в себя, как тот, кто не исповедует и начала веры…»
Толя иронически поглядел на меня. И слава Богу, все родные вокруг: отец Иоасаф, которого я, все сбиваясь, порой зову Саша (а уж вот и он не Кликуша, и не Саша, а иеромонах Иоасаф), Иван, Александр Оборотов (все время краснеющий мальчик со слишком вольной походкой, которому батюшка издалека: «Ты чего так ходишь? Чего руками размахался? Вот горе-то. В монахи он собрался…»). Вечером прошу встречи у отца наместника. Говорю о насущности религиозно-философского общества, о необходимости кельи для отца Зинона – сам он не скажет, а у него проходной двор.
– О, тут все сложно. Мы понимаем его значение. Из Канады зовут, из Франции, из Японии вот пришло приглашение с обещанием оплатить всю работу в конвертируемой валюте. И валюта нужна – котел вон у нас худой, на строительство нужны материалы. Но решили воздержаться – тем более и сам отец Зинон против. Пусть наше закончит: Покровский храм, свой деревянный. Этим мы с владыкой и отговаривались, когда Патриархия нацеливалась подзаработать валюты. Сами решили нажать на идею иконописного лицея. Вон поляна за Пачковкой пустует: выпросим, обустроим, сделаем скит – и работайте на здоровье. И отцу Зинону будет спокойнее, и нам, а то братия сетует, что у нас два монастыря – нижний и Святогорский, и между ними ревность. Так что будем думать о келье в скиту. А на Запад пока не пустим. Они ребята хитрые – знают, что сегодня дадут за образ Зинона десять тысяч, а завтра возьмут сто. Пусть лучше у нас в храме будут эти вечные работы, чем по галереям их рассовывать. А с котлом мы как-нибудь вывернемся.
К ночи мечутся летучие мыши, как обрывки безмолвия. Выходит отец Амвросий:
– А скоро вылетят совы, полно их тут стало. Слетятся с десяток вот на этот дуб и кричат. Страшно. Услышите.
Но я вместо сов слушаю запись митрополита Антония и засыпаю ненадолго, но хорошо, без снов.
20 апреля 1990
Встаю к ранней в Успенском храме. Служба чистая и бедная, постная по пению, но какая-то мирная и родная душе. Хотел исповедаться, но поглядел, как отец Досифей накидывает епитрахиль, не слушая («Ну что у тебя? Ну давай. Ладно. „Аз, недостойный иерей…“), не стал подходить. Хотя, верно, он столько слышал «куриных человеческих грехов», как звал их один из героев Замятина, что уж и по лицу читал, что ему сейчас начнут пересказывать грехи невестки да золовки…
Днем у кельи сидят Иван, Иоасаф, Георгий. Смеются своему. Отец Иоасаф жалуется:
– Попало от наместника на крестном ходе, уже на Успенской площади. Поручи я развязал (к концу дело), а он подозвал: «Ты чего хулиганишь?» – «В каком смысле?» – «Он еще спрашивает. Кто раздевается посреди площади?» Эх, если бы я раньше догадался сказать, что поруч сам развязался, – вот бы я поглядел на него. Это он на меня за «послушли́в» сердит. Я ударил на службе «послу́шлив», а он настойчиво поправляет – «послушли́в», хотя все знают, что он сам недавно так же ударял, пока не подсказали. И «вонмем» вместо меня кричал, как будто мы забыли, как он вчера на литургии хватил «Благословен Бог наш». Ему мигают: «Благословенно Царство», а он и не видит. Хорошо еще, отец Марк загородил. Еще «Слава Тебе, Боже наш» не пели, а уж отец Марк: «Рцем вси от всея души и всего помышления нашего». Архидьякон Стефан ему страшное лицо, а он свое – отключился. Вот и ему наместник навесил. Всем попало. Особенно отцу Аполлинарию. Высунул ненароком пузо с белым пятном на подряснике, о стену задел (а как иначе – не пролезает!) – вот и ему, чтобы обитель не порочил, десяток поклонов после Пятидесятницы. И Тихон в подражание Гавриле поклонами сорит. Петру вон просфорнику (а он у нас как Ваня комплекцией) чуть чего: «Три поклона!» – а тот в ноги ему: «Только не это, батюшка, не согнусь».