Батюшки мои - Валентин Курбатов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Крыльцо сёмочкинской церкви раскинуло крыла, и она словно чуть присела.
Батюшка выспросил обо всех наших знакомых, ни на минуту не оставляя работы: «Не выходит у меня Ефрем Сирин. Да, вот такой почти безбородый – нашел на одной чуть читаемой фреске. Одного уже смыл. Это второй». Исподволь стягиваются сумерки, лик меркнет, и он, жалея, что уходит час, а душа еще слышит образ, резко светлит скулы, лоб, и лик сразу свободно и сильно выходит из-под куколя. Потом легко чертит несколько стремительно живых складок мантии, словно не впервые чертит, а обводит уже бывшие или ловит ветер – так естественно подхватываются они мгновенным порывом. Удивительная отвага. Вот и видно, как работается ему в счастливые часы, когда сердце покойно.
– Ох, мне же к отцу Серафиму!
Вспоминаю, что привез показать ему шиловские портреты Тихона и Филарета.
– Привезли? Ну-ка, ну-ка, давайте прямо сейчас. Не может быть. Вот это и есть тот Шилов? Фу! Фу! Как скверно. Лактионов-то на порядок выше. А это… Да это просто трусливо перед натурой и не похоже. Он что, по фотографиям пишет? – И брезгливо двумя пальцами, как жабу, возвращает.
Возвратившись от отца Серафима, ищет для меня чтение:
– Вот поглядите автобиографию Григория Богослова. Теперь ни слога такого, ни людей таких нет. Богатыри духа, полубоги.
– А теперь, – вставляю я, – и захочешь быть полубогом, так прихожане и обстоятельства не дадут.
И он, будто про себя, но с отчетливым указанием моей ошибки:
– А разве этим можно быть или не быть?
И что-то, видно, задело его в моей необдуманной иронической фразе, давно тревожащее, горькое:
– Говорят, что православие не удалось. Какая чушь! Мы потому и живы, что оно держит нас. Православие – это не религия, не один из ее видов, а новое человечество. Небо сведено с землею – какая еще после этого религия?
А потом уже о другом – о конкурсе на храм, посвященный тысячелетию Крещения.
– Показуха опять. И это при том, что нет денег в Толгском монастыре, нет в Оптиной, совсем нет на Валааме, а там работы, работы… Тяжело глядеть.
Я напоминаю один из наших прежних разговоров о Викторе Петровиче Астафьеве, которого я зову сюда, чтобы они узнали друг друга, потому что чувствую, как важно это было бы Виктору Петровичу, который официальной-то Церкви побаивается, а тут, я чувствую, расцвел бы.
– Да и вы бы, батюшка, были утешены живым человеком, а не нашим часто пустым празднословцем, который все себя норовит показать.
– Да уж вот был у меня некто Макаров, который меня для какого-то «Вестника» снимал. Десять дней жил. И так я ему, и этак говорю, что устал, что пора уж ему уйти. Нет, говорит, вот еще музыку послушайте. Встал в Покровском храме на горнем месте и давай мне Генделя играть. Спасибо, спасибо, говорю. А он: «Еще десять минут». Так час и продержал. И так каждый день.
А я говорю, что вот недавно с владыкой посидел за одним столом, так теперь Филарет в трапезной сзади за плечи обнимает. А еще вчера мог и на порог не пустить.
– Это уж так. А для меня наоборот – как уж кто с начальством сел, надо от него подальше.
– Ну-ну, – говорю, – что прикажете делать. Сидел-то на соборе.
Сплю опять плохо, ночью читаю Григория Богослова. Вот уж подлинно: где теперь такие глаголы? Вон как пишет епископу Максиму: «Но что и против кого пишешь ты, пес? Пишешь против человека, которому так же естественно писать, как воде течь и огню гореть. Какое безумие! Какая невежественная дерзость! Коня вызываешь, дорогой мой, померяться с тобой в бегу на равнине, бессильной рукой наносишь раны льву». Пишут ли нынче владыки друг другу такие ревностные письма?
– Общество «Изограф» врет от моего имени, хотя я только и просил их найти себе покровителя в Синоде, без чего их общество ни то ни се. А тут читаю интервью, и в нем определение их достижений: оказывается, теперь можно писать иконы независимо от Церкви, наверно на выставки-продажи. Молодцы, что скажешь! Все одно к одному. Недавно даже приезжал актер, который на студии Довженко будет сниматься в роли Христа. «Раз икону можно писать, отчего сниматься нельзя?» – вот аргумент этого неофита или невера, не знающего начал Церкви. Вот горе-то…
28 октября 1989
Зашел к отцу Тавриону.
– Ангина. Хвораю. Не выхожу никуда. Зато вот новости гляжу. Вон пишут – три тыщи новых храмов открыли, а что-то никто не сообщает, что на Святой Руси нашлось три тысячи богобоязненных людей. Да уж что тысячи, десяток хоть, потому что начало премудрости – страх Господень. А храмы… Что храмы…
Прощаемся, он просит:
– Помолитесь о моем поправлении.
– Молитва-то, – говорю, – у меня слабая, батюшка.
– А это не нам судить. Вот мне старец говорил: живет человек, мается, грехи чашу весов перетягивают. А на другой чаше – молитва его и за него. И все эта чаша никак не одолеет грехов, хотя вроде уж за него все человечество молится. А подошел совсем вроде пустой для веры человек, пробормотал от сердца: «Да помилуй Ты его, Господи!» Какая уж это молитва. А глядишь – чаша-то с молитвой перетянула!
День, начавшийся светло, вдруг как-то сник, обмяк, потускнел. Высокий сильный прут розы с одиноким бутоном странно случаен, словно ошибкой в этом дне.
Подошел отец Зинон по дороге на службу. Разговор свернул на Григория Богослова.
– Нет, нам уже не понять этой меры, как у них: прожил, послужил и с полным пониманием порядка мира принимай венец славы. Разве он тут хвалит себя, описывая эти крики одобрения, плач, с которым его зовут сиротеющие без него прихожане? Ничуть. Вот они, вот я, вот – наше общее. А как про епископов пишет – заслушаешься и поневоле утешишься. Всегда, видно, было одинаково с верой. А Церковь наша невредима и чиста. Повреждено ее общество, люди в ней, вечная слабость наша. Эта пустая нарядность, эти блестки на дьяконских стихарях, этот дикий покрой вместо устойчивых старых форм… Так во всем. А Церковь стоит как стояла, и надо только омыть, о-лице-творить, вернуть лицо.
Опять мне не хочется уезжать – так сродно, спокойно на душе. Галки кричат и косо летят под ветром. Роза у колокольни высится крепко и одиноко.
6 января 1990
Приехал на Рождество. Каково оно тут? Ни разу как-то прежде в эти дни не попадал. Накануне на всенощной увидел, что служит уже иеромонах – не дьякон – Амвросий, недавно рукоположили. И служит, может, по духу-то еще и не очень глубоко, но молодо, радостно, с какой-то счастливой открытостью.
…Умываюсь снегом. Батюшка за стеной гремит дровами, затапливает, и скоро в трубе ровно и сильно гудит. К семи иду в Лазаревский храм. Горят едва две свечи. Отец Иона начинает проскомидию. Сложенный пополам седенький брат Василий (приехал пять лет назад хоронить брата, а возвращаться уж некуда и не к кому – остался) чуть переваливается через порожек, но когда я подхожу помочь ему, он отказывается: «Ничего, ничего, я сам, мне еще приложиться надо» – и как-то дотягивается до уголка аналоя. Потом приводят схимонаха Николая, которому уже девяносто четыре года, и кое-как усаживают. Стул высокий, и ноги старика, как у ребенка, висят над полом. Всю службу он старается перекреститься, заносит руку, но так и не довершает знамения: то ли забывает, то ли уж и сил нет. И все не то поет, не то плачет тем гласом, которым поет клирос. На чтении Евангелия ему помогают встать. Он немного стоит, потом неловко падает поперек стула. Я поднимаю его, держу до конца чтения и с горькой отрадой вижу, что рядом с моей рукой подсовывается и сухая ладошка старика Василия, как будто он кого-то еще способен удержать. Сам как былинка, а вот подпирает сверстника. Глядишь, так вот вдвоем они еще постоят на земле и в храме.
Девушка-реставратор из Петербурга стоит в сторонке прямо, недвижно – чистая нестеровская свеча. Послушник Владимир и молодые рабочие Алексей и Георгий поют знаменным распевом, еще робко и тщательно, только обыкая строгому пению. И отец Иона напряженно слушает их, чтобы держать единство тона в службе, и все это вместе высоко и чисто. К Причастию приходят послушники, помогают Анании, Василию, Николаю, и, расходясь, старики на минуту оживляются: вот Бог сил дал и еще на одну литургию.
Захожу после службы к отцу Зинону.
– А-а, Николай… Он живет уже в другом измерении. Отец Анания обычно перед Причастием приходит просить прощения у отцов. Подходит и к нему: «Прости меня, схимонах Николай!» А тот: «А ты кто?» Анания кричит: «Анания я, Анания!» Отец Николай откуда-то издалека, уже будто и не из нашей жизни, не то узнает, не то вспоминает: «А, Анания…» – но видно, что для него это только какой-то забытый звук из оставленного мира, а Анании никакого нет.
Долго смотрит отец Зинон в «Нашем наследии» репродукции коринской «Руси уходящей»: