Батюшки мои - Валентин Курбатов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А отец Зинон вспомнил из своих знакомых владыку Серапиона, который сравнивал исповедь с омовением, а причастие – с трапезой. Бывает, говорил, когда крестьянин придет с поля и если не поест, то и умыться не сможет. Вот, может, и у Распутина так: причастится, и, глядишь, душа откроется покаянию, потому что без него ни в отдельной душе, ни в стране ничего не переменится.
Скоро своротили на свое – как возвратить красоту в Церковь и что есть полнота красоты.
Отец Зинон:
– Все эти смешанные хоры, эти боги отцы на иконах, эти картины вместо образов так всё и будут оставлять на своих местах.
Отец Таврион:
– А как же вот, например, с отцом Иоанном? У него своя красота – умилительная, с цветочками. Да и другие ведь молятся и радуются.
Отец Зинон:
– Да чему молятся-то? Вон наш благочинный Александр каждый вечер прикладывается к какому-то толстому младенцу на стене. Для него это Спаситель. И Богородицы – как девки в деревне. Какая это вера и во что? И чему она научит? Поэтому у нас все так и съехало, что каждый сам себе Типикон, каждый выбирает, что ему по сердцу. Александр мне говорит: ты как благословляешь? Я показываю – вот, двоеперстием. Он прямо в крик: когда бы я знал, я бы епитрахиль скинул и бежал из алтаря. Ну ладно. Я для него переучился. А показываю ему в соборных постановлениях запрещение изображать Бога Отца – не глядит и слушать не хочет. «Народ привык». Так мало ли к чему народ привык!
Отец Таврион:
– Не согласен. Надо ведь по немощи человека помогать ему, попонятнее делать догматы-то, апостольское слово проще переводить, чтобы к каждому шло. Так и в изображениях – так человеку роднее.
Отец Зинон:
– Так вот и дошли: человеку, человеку, а надо бы наоборот – Богу! Богу! Не вниз надо, а вверх, а это труда требует. От всех. И от меня, и от бабушек. А мы – себе одно христианство, им другое. Без требования ничего путного не вырастет.
Тут же вспоминает мальчишек в церкви, всех знает по именам: это Пашка, это Ванька следом за дьяконом «Верую» дирижирует, ко мне десять раз на дню бегает, а вырастет – и в храм не затащишь.
Игумен Таврион рассказывает, как приезжал кандидат перед выборами голоса набирать.
– Горбунов, кажется. Поговорил, волнуется, спрашивает нас – чего надо. Ну, мы ему все: и про то, как детей воспитывать, и как храмы открывать. Потом спрашиваем: сам-то крещеный? Крещеный, говорит, и крестик золотой есть. А детей не крестил. Нельзя, член партии. Да и почитать негде про это. Библии нет. Тут Евлампий к нему подошел, дергает его за рукав: «В храм надо ходить! В храм! И детей водить. И людей звать. А то не выберем тебя, и делай что хочешь». Потом подарили ему Библию и проводили. Он уходил и все удивлялся, что мы говорим совсем как люди и у нас все понятнее и проще, чем было на его собраниях. Беда с людьми – до чего довели кандидата.
Когда архимандрит и игумен уходят, из тьмы возникают два Георгия, потом Владимир, Кликуша кричит сверху «Христос Воскресе!» – и спор о вере кипит еще жестче, и он тут, во тьме (свечи нагорели и меркнут), кажется удивительно уместен и подлинен. И Кликуша все сетует, что ему трудно канонарить на шестой глас и хорошо, если бы его на Светлой седмице пропустили, потому что все равно ведь надо один глас пропустить – гласов на седмицу восемь. А ему шестой низок, и Тихон нарочно дает ему низкий, чтобы его, Кликушу, оконфузить. (Тихон был упомянут и отцом Таврионом: «Такие выбирает песнопения – опера, да и только, и не знаешь, куда глаза девать, как в дискотеке. Я хоть в знаменном пении и не понимаю, но когда пономарь один ведет «Да исправится молитва моя», то я стою как на небе. Он ведь и должен вести один, а у нас смешанным хором заведут, и это как-то во вред и не по правилу.)
6 мая 1989
С утра прохладно, но прислонишься к стене кельи и уже чувствуешь, что она потеплела от поднимающегося солнца. Заря алеет сильно и чуть глухо, сипловато, как наш плачущий по великому игумену Корнилию надтреснутый колокол, но без тревоги. Зяблики поют, скворцы, черемуха облаком встает в овраге, сквозь набирающие силу клены. Бабушки уже сходятся к Успенскому храму, зябко и мелко крестятся – и скорее в тепло. Еще особенно тихо, и очень слышны шаги, покашливания, словно двор собирает звуки. Подходит батюшка, посмеивается над моей бессонницей в Тарарыгиной башне – «туда раньше на исправление и покаяние посылали».
– Ну, мне это как раз и надо.
Ударяют к литургии, и кажется, вишня в саду именно от звона медленно роняет цвет. Галки было взнимаются, но потом садятся и спокойно слушают радостный трезвон. У нас уже умолкли и уже отец Иоанн возглашает «Благословенно Царство!», а за оградой у Сорока мучеников еще звонят – весело, переливчато, по-народному, как частушки отрывают. Часы у них отстали или хотят порадоваться своему звону без помехи монастырского.
Отец Иоанн служит высоко и отчетливо, с какой-то любовной каллиграфией. Недавний послушник отца Зинона Алеша – теперь уже отец Амвросий – дьяконствует первые разы и на «Верую» и на «Отче наш» еще не смеет поднять глаз на молящихся, дирижируя невпопад, сбивая общее пение. Выходит иеродьякон Стефан, подправляет уверенно, и храм разом собирается. И как хорошо уже перед крестом весь собор запел «Воскресения день, и просветимся торжеством!». Какие молодые чистые голоса, а ведь больше старухи поют. И невозможной любовью мгновенно вспыхивает сердце, когда слышишь «и друг друга обымем, рцем: братие, и ненавидящим нас простим вся Воскресением…». Так чудесно легко на душе, как давно не было. Всего миг, но как ясно слышна в этот миг вечность радости, догадка, что, может быть, ТАМ, если душа светла, – всегда так.
Днем уж как-то и не по-весеннему тепло. Весело посвистывает на солнышке самовар. Батюшка разливает чай. Отец Иоанн пришел, Саша, Володя, Ваня из близких и первых помощников. Сверстники, они всегда посмеиваются над балагуром Кликушей, а он рад и подыгрывает всем, пугая, что вот затеет свой скит, запрется там, замолчит и они еще настоятся на коленях: «Скажи хоть словечко, а я ни гу-гу». Отец Зинон только качает головой и улыбается и тоже радуется дню: «Отца Серафима вывозил вчера, по солнышку поездили, а то уж у него и коляска заржавела. Колокола послушал, поплакал. Я ему пластинки со службой принес. Послушал, сетует: «Это уж очень… Мне бы попроще, наше бы, братское…»
Батюшка задумывается, забывает стол, и это ушедшее лицо кажется таинственно наполненным, будто душа его видит в этот час что-то неведомо значительное. Он, может быть, просто отдыхал до вечерней службы, и как раз и мыслей особенных не было, но именно оставленное без определенной заботы лицо и сказало свое главное содержание. Мы-то без присмотра себя оставим, так там такое начертится, что и в зеркале себя не узнаешь – пустыня.
20 мая 1989
Собрался в монастырь Всеволод Петрович Смирнов (архитектор, реставратор, кузнец, восстанавливавший монастырь вместе с покойным настоятелем архимандритом Алипием). Ну и я не утерпел.
Батюшка выносит в корзине совенка.
– Мать поди выбросила – не прокормить. Знает, что у нас не пропадет. Когда Амвросий поднимал его, так мать, говорит, глядела.
Совенок глядит с человеческой терпеливой внимательностью, как дети, – прямо и спокойно.
Говорили в саду о том и о сем – о будущих кованых паникадилах и лампадофорах, о «карманах» над сёмочкинскими закомарами (поставил уже Александр Сёмочкин на Святой горе храм Всех Печерских святых, до крыши довел), куда будет набиваться снег, о водостоках, которые надо бы выносить подальше. А яблони доцветали и от порывов ветра летели молодым снегом. Напоминала вдруг о себе криком сова, которую я не слышал тут и ночью, – то ли звала своего совенка, то ли нам говорила, чтобы не забывали ее дитя.
21 мая 1989
А сегодня я приехал в монастырь с писателем Володей Личутиным. Говорят, он уже пишет свой «Раскол». Естественно, что на службе вечером ему все интересно, и он вертится, стараясь понять все сразу.
А я, забыв о нем, был внезапно потрясен, когда отец Иоанн Крестьянкин вывел на литии весь строй русских молитвенников со всею интонационной каллиграфией его, Иоаннова, служения: «…всея России чудотворцев Петра, Алексия, Ионы, Филиппа и Ермогена, преподобных и богоносных отец наших Сергия и Никона, игуменов Радонежских, святых благоверных князей Александра Невскаго, Димитрия Донскаго, Серафима Саровскаго, Нила Сорскаго, Никандра Псковскаго…» – и с каждым новым именем они незримо и явственно вставали вокруг. И я вдруг почувствовал близкие слезы, но обрадовался им до того, как они пролились, и, по обыкновению, погубил чувство удовольствием размышления. Но это краткое восстание российских святых раздвигало храм до пределов России, и опять можно было забыть значение слов «одиночество» и «сиротство». Опять это было из тех дорогих крох, которые, слава Богу, собираются понемногу в моем бедном духовном опыте.