Новые и новейшие работы, 2002–2011 - Мариэтта Омаровна Чудакова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Среди этой молодежи был и Твардовский.
Да, он увидел вскоре (хотя отнюдь не сразу) жесткость и жестокость преобразований. Но ведь крестьянский быт с детства противостоял сантиментам: постоянно резали живность, чтобы поддержать существование семьи, причем и ту, к которой ребенок привыкал, жил с ней в доме, как, например, с новорожденным теленком.
Он несомненно, как и многие крестьяне и горожане, сначала просто не мог представить себе размаха происходящего. В отсутствие статистики и информации люди не знали а) масштаба — все плохое казалось единичным, б) деталей государственной жестокости. По крестьянской наивности Твардовский верил, видимо, в «перегибы» на местах. Верил, что Сталин этого не хочет и должной информации не имеет.
В середине 50-х он вспомнит о своем настроении юных лет — «поры восторженной и безграничной веры в колхозы, желания в едва заметном или выбранном из всей сложности жизни видеть то, что свидетельствовало бы о близкой, незамедлительной победе этого дела»[605].
Живя уже в Смоленске, он узнает, что родителей обложили непомерным налогом (первый шаг к раскулачиванию), и пробует за них вступиться. Это оставляет суровый отпечаток на нем самом, уже полностью сосредоточенном на поэзии (еще далекой от настоящих результатов) и главное — глубоко верящем в свой дар. Письмо Твардовского А. Тарасенкову от 31 января 1931 года полно отчаяния:
«Толя! Я добит до ручки. Был у секретаря обкома, он расследовал дело насчет обложения хозяйства моих родителей и — признано, что обложению подлежат. Подозревать в пристрастности я его не могу. Я должен откинуть свои отдельные недоумения и признать, что это так.
Мне предложили признать это и отказаться от родителей, и тогда мне не будет препон в жизни.
АПП же [Ассоциация пролетарских писателей], несмотря ни на какие признания (а я признал и отказался), хочет, страшно хочет меня исключать.
Скажи ты мне ради Бога, неужели это мой конец. Скажи. Поддержи. Почему я один должен верить, что я, несмотря ни на какие штуки, буду, должен быть пролетарским поэтом?»[606]
Об этом же он напишет в 1954 году Хрущеву (настаивая, чтоб из его партийной анкеты убрали определение социального лица «сын кулака»):
«Добился приема у тогдашнего секретаря Смоленского обкома партии… Он мне сказал (я очень хорошо помню эти слова), что в жизни бывают такие моменты, когда нужно выбирать „между папой и мамой с одной стороны и революцией — с другой“, что „лес рубят, щепки летят“ и т. п. Я убедился в полной невозможности что-либо тут поправить и стал относиться к этому делу как к непоправимому несчастью своей жизни, которое остается только терпеть, если хочешь жить, служить своему призванию, идти вперед, а не назад».
Здесь названы три важнейших составляющих, формировавших его идеологию и его поведение: «жить, служить своему призванию, идти вперед, а не назад».
Молодость и сознание своего поэтического дара диктовали поведение: во-первых, продолжать жить — не дать сбросить себя в яму, куда сбрасывают палый скот и заливают известью; во-вторых, в прямой связи с первым, во что бы то ни стало реализоваться и, в-третьих, разумеется, идти вперед, к молодым, к новому, к знаниям, к литературе.
Верить в будущее, быть оптимистом — и соответственно насаждать оптимизм как некое новое мировоззрение, вернее же, как нередко бывает, хорошо забытое старое. Напомним хрестоматийный пример насмешек Вольтера над «Теодицеей» Лейбница в «Кандиде»: «— …Когда вас вешали, резали, нещадно били, когда вы гребли на галерах, неужели вы продолжали думать, что все в мире идет к лучшему?
— Я всегда оставался при моем прежнем убеждении, — отвечал Панглос, — потому что я философ. <…> Лейбниц не мог ошибаться, и предустановленная гармония есть самое прекрасное в мире»[607].
Все это так или иначе уводило от деревни в ее прежнем, с детства памятном виде от хутора Загорье. От того, что только много позже — огромная разница! — через дистанцию времени и трагических перипетий и именно в рамках литературы станет его малой родиной.
Много размышлявший над кровавой эпохой и ее соблазнами (название его мемуаров — «В соблазнах кровавой эпохи») поэт Н. Коржавин пишет, что для той части сельской молодежи, которая рвалась к культуре, советская власть была «связана с городской культурой, с более широкими горизонтами жизни. Тем более, что все, противостоявшее ей, — так было поставлено дело еще в начале двадцатых годов — выглядело себялюбивым, самолюбивым, мещанским. Мечта о справедливости, равенстве, альтруизме — идея вообще близкая общинной психологии русского крестьянства». В этих же мемуарах, автор которых лично знал Твардовского, активно сотрудничая с «Новым миром» в 60-е годы, поясняется, что юноша Твардовский, «претерпевая все мытарства, с которыми была связана судьба „кулацкого сынка“, конечно, сетовал на несправедливость, но хотел единственного: чтобы его восстановили во всех правах и позволили участвовать в общей жизни. Полагаю, что подобное же чувство владело и большинством раскулаченных, „подкулачников“ и их детей (не говоря уже о детях большинства жертв 1937 года). Сознания общей греховности происходящего не было не только у Твардовского или Смелякова — его не было почти ни у кого из их сверстников и читателей».
Это важно понимать: было реальное духовное, идеологическое единство с той читательской аудиторией, к которой Твардовский готовился обратиться.
19 марта 1931 года его мать с малыми детьми выселили из дома и вскоре вместе с добровольно присоединившимися к семье отцом и старшим сыном (они были на заработках) отправили в эшелоне на Северный Урал. «На днях узнал, что мать с детьми выслали месяца два тому назад неизвестно куда» (из письма А. Тарасенкову)[608].
Даже в семье Твардовских считали, что глава семьи сам виноват в происшедшем. Трифон Гордеич вступил в артель, сдал при вступлении в общественный фонд лошадь, любимца семьи жеребца Пахаря, потом увидел, что там за ним нет должного ухода. «Распутал, отвязал, прицепил к недоуздку ремень… — повествовал много лет спустя