Карьера - Александр Николаевич Мишарин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Навсегда запомнил он, как в четыре глаза смотрели в ало-пепельное жерло печи, которое словно расширялось, разрывалось… Росло в их глазах — от сытости глянцевитым, жирным, черно-алмазным антрацитом!
Олег отдаленно, осторожно понял тогда — как же он любит свою мать! И еще понял, как близка была ее беспамятность. Два этих желтых светлячка на ветру… В огромных, с подсиньями, ее глазах.
Она умерла одной из первых, в следующий год, когда начался самый голод к весне. К середине сухого, без травинки, жаркого мая.
Умерла — как ни странно! — и старуха Бакланова.
Вообще умирали тихо — просто не выходили утром на улицу, на работу…
С неделю Олег жил один. Рядом в огороде была могила матери без креста — там только и хватило сил похоронить. Все-таки она умерла одна из первых.
Он пытался есть зелень, что пробивалась из прошлогодних посадок.
В школе сначала объявили, что будут давать завтраки. Но через три дня в школе умерла учительница. О завтраках больше не вспоминали. Так же, как и о учебе.
Кто-то догадался спустить воду в реке. В полчаса расхватали редкие, похожие на серые водоросли, десятка два зимне-тощих рыбешек.
Олег нашел за божницей мешочек с толокном и варил его на щепках в самом маленьком котелке. Боялся, чтобы кто-нибудь не увидел, когда он ест.
Однажды в самый этот момент вползла в незакрытую дверь Варька Бакланова, которая была теперь ростом меньше его.
Вся ее крепость, широта куда-то исчезли. Была она теперь Олегу под мышку.
Он, вытянувшийся… Весь — как будто составленный из углов! Схватил еще горячий котелок и бросился к окну, чтобы выпрыгнуть из окна… Убежать.
Но в ее глазах была даже не просьба, не крик, а такая смертная тоска, что он вернулся… Подошел к ней, сел рядом на пол и дал ей ложку. Но она рукой, всеми пальцами, полезла в котелок и начала есть, есть, есть… Она ела — бесконечно! Как будто там было на целую роту?! Она не глотала, не жадничала… Она просто ела последний раз.
Это понял Олег позже, когда уже давно ушел из дома и бродил по слободе… По Цыганскому плату!.. По их маленькому городку на взгорье…
Двери в хаты были, как правило, открыты.
Нещадно било щемящее голодное солнце! Просвечивающее тебя, кажется, насквозь… И от него, и от голода еле-еле передвигались ноги.
Но они все равно сами несли его куда-то вперед, где есть еда, люди. А значит, жизнь!
Помогал кое-как хоронить… Ему давали за это кусок черного, со жмыхом или травой, хлеба… Хоть невелик кусок, но еда… Потом город как бы вовсе обезлюдел.
И он снова пошел домой, к Архиповне. К материнской могиле. К своему огороду, который стал погостом для его матери.
По дороге он зашел к Баклановым.
В пустых, пыльных комнатах плавилось нещадное, сухое солнце.
На лавке лежала тихая, мертвая Варька. На полатях слабо ворочался девяностолетний их дед с простреленными еще на той, первой мировой, ногами.
— Покури, — еле услышал Олег и, подняв глаза, увидел, как старик со своей свалявшейся, вшивой овчины тянул ему кисет, набитый черт знает чем. Но то ли от столетнего кисета, то ли от самого деда все равно пахло табаком.
Олег сел на лавку, в ногах покойной Варьки. Пожелтевшей. Как будто засушенной нещадным солнцем. Свернул первую в своей жизни цигарку.
— А газетка-то твоя… — прошипел старик. — Про туркменский канал?
— Схоронить бы надо, — равнодушно сказал Олег.
— Чего ей! Пусть лежит… — сказал старик про внучку. — Мне — все веселей. А через денек-другой… Обоих похоронишь!
— А я вам что — нанялся?! Хоронить-то вас? — вдруг крикнул мальчишка и выбежал из этого живого склепа.
«От первой своей девчонки… И от самого старого человека, которого когда-нибудь видел в жизни…»
Он смог сделать несколько десятков шагов до материнской могилы.
Сел рядом, на какую-то корягу.
И в первый раз подумал: «Жизнь!.. Ты заплатишь мне за все!»
«За все!»
К вечеру он добрался до почты и написал телеграмму товарищу Сталину: «Если не пришлете еды — помру. Алег Нахабин».
Потом заметил ошибку и переправил «Алег» на «Олег».
Телеграммы из того поселка, по областному распоряжению, не передавались.
…Евгения Корниловна нашла Олега у себя в Москве, на черной лестнице, спящим около мусорного бака.
Это было на восьмые сутки после поданной Сталину телеграммы, 9 июня 1947 года.
21
Кирилл Александрович, ближе к полночи, не торопясь шел по узкой улочке вблизи порта.
Дома здесь были старые, двухэтажные, потемневшие от времени и близкой копоти теплоходов в порту.
Где-то играла танцевальная музыка…
Было пустынно и глухо. Но жизнь в глубине домов, во дворах, в закоулках не замирала…
Кто-то вдруг перебежал дорогу и скрылся в доме напротив.
Выдвинувшаяся из-за угла фигура наклонилась к нему и зажгла сигарету.
Но, очевидно, на этот раз нужен был не он… И фигура скрылась.
Во всем чувствовалась близость порта.
Не только в окриках буксиров… В коротком, металлически-гулком лязгании сцепляемых вагонов… В бормотании кранов, шлепающем движении ленивой, густой прибрежной волны… Но в первую очередь в самой оживленности замершей жизни. Еле звучащей глухоте окраины.
В самой таинственности ранней, чужой ночи…
Узкая, низкая комната была в подвале и напоминала прихожую бескрайней, как катакомбы, квартиры.
— Ваа-ай! — И дальше непонятно и длинно заговорила старая, восточная женщина. Она стояла около широкого, круглого, неправдоподобно-огромного стола… На столе была навалена еда и какая-то одежда и свертки… Даже стоял раскрытый чемодан!
На аккуратной, снежно-белой подстилке лежала свежайшая зелень и хлеб. Большая бутылка вина была наполовину выпита. Тут же, на столе, валялись, вразброс, смятые, грязные, здешние деньги.
Старуха широким, привычным жестом пригласила Корсакова к столу.
Что-то снова спросила. Но он не понял. Тогда старуха вздохнула, крикнула — «Айзик!». Но ее