Наброски пером (Франция 1940–1944) - Анджей Бобковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Человек в такой ситуации представляется существом, старающимся впихнуть в себя определенное количество углеводов и жира с белком, удалить их из себя после переваривания и снова найти углеводы и жиры. Речь идет не о том, чтобы жить, а о том, чтобы было, чем ср… Изо дня в день. Жизнь ограничивается функционированием пищеварительного тракта, регулируемого количеством имеющихся денег. Отвратительно.
21.12.1940
Допрос. Вечером я заехал в Польский дом. Рабочие говорят: «Швербель наверху допрашивает людей по поводу шуб, которые маркиза получила для польских приютов и которые теперь продает по 100 и 150 франков». Понятно. Я разговариваю с ними: тому нужно помочь в мэрии, этот хочет на юг…
Вдруг вбегает один и говорит: «Господин Швербель просит вас наверх». Меня это удивило. Я никогда не жил ни в одном из приютов. Ему уже сказали… Иду. За пишущей машинкой сидит молодой еще человек, очень тщательно одетый, курит английские сигареты «Черный кот» (сшибли деньжат на англичанах), встречает меня улыбкой. Прекрасно говорит по-польски.
— Добрый вечер. Ваше имя мне знакомо или из литературы, или из истории…
Мне страшно, но хочется взорваться смехом.
— Ни то ни другое. Вы ошибаетесь, — отвечаю ему, улыбаясь.
— А-а-а… я думал. Что вы делаете во Франции?
— Я приехал до войны, работал и работаю у французов…
— Вы в армии не были?
— Нет.
— Можете не скрывать. Мы ничего не имеем против военных. Это обязанность, как и любая другая. Значит, в армии вы не были?
— Нет, не был. Я работал. Меня отправили работать в индустрию.
— Ну и что же? Вы, наверное, хотите вернуться в Польшу. Место каждого хорошего поляка теперь в Польше. Мы должны работать, честно работать…
— Нет.
Он удивлен, но втюхивает дальше.
— Я делаю все, что могу, чтобы дать возможность каждому человеку вернуться, но акция священника Цегелки и деятельность польских коммунистических элементов мешает мне в работе, всё задерживает…
— Жаль.
— Да, но видите, какие люди глупые. Зачем эти махинации? Если кто-то хочет ехать в Англию, почему он прямо не скажет? Я бы дал ему пропуск на занятый нами остров Джерси, на который корабли английского Красного Креста привозят продукты питания. У нас есть договор с англичанами. И пусть этот господин садится на корабль и плывет в Англию, в ад. Пожалуйста, пусть едет!
Я молчу, но мне хочется смеяться. Шито белыми нитками. Начинаю немного понимать подобную политику. Немцы оставляют нам свободу передвижения, хотят вычленить вредные для них элементы и не морочить себе голову остальными, передав их под контроль маркизы в «ее» приютах и переложив бремя финансово-социального обеспечения на французов. У них есть дела поважнее, чем несколько сотен поляков. А господин советник намеренно все усложняет, играет, видимо, для того, чтобы выглядеть занятым и чтобы его не взяли в армию. Кто ему неудобен, того он сажает. Благодаря своему «дружелюбию» он окружен множеством преданных осведомителей, всё знает, и в результате наши отношения с немцами спокойно-неопределенные. Разговор продолжается.
— Что вы знаете о продаже шуб госпожой маркизой?
— Вообще ничего не знаю.
— Ах, так вы свидетельствуете в ее пользу?
— Ничего я не свидетельствую.
Он все записал по-немецки и прочел мне вслух. Я подписал. Господин советник является единственным представителем немцев и нашим «добрым гением». Никакие другие немецкие власти нами не занимаются — только ОН. Так все и тянется.
22.12.1940
Наверное, нет ничего более невыносимого, когда люди, которых не переносишь, дают так называемые добрые советы и эти советы оказываются действительно добрыми.
23.12.1940
Грустно. Нет чувства праздника. Я думаю о тех немногих, ради которых стоит жить и пережить все это. Холодно и серо. Дождь со снегом хлещет по оконному стеклу, испытывая его на прочность. Над Сеной и около церкви Мадлен продают елки. Я хотел купить, но очень дорого. Сижу у печки и читаю свои заметки с юга. Пытаться описать Южную Францию — все равно что рисовать солнце чернилами. Мне хочется писать о ней без конца; особенно сейчас. Ветер бьет в дверь, проникает во все щели, стучит в окно каплями дождя или внезапно покрывает крыши пластами снега, летящими издалека и как будто подхваченными с земли. Грязные ошметки, разносимые ветром из мусорных баков.
Одиночество. Острая боль одиночества. Не хватает смеха, суматохи, оживления. Хуже, чем одиночество; полная пустота, подчеркивающая чуждость всего вокруг. Ты ни к чему не привязан, ни с кем не связан. Мы одни, и оба держимся друг за друга, как за мачту на корабле во время шторма. Круглый год можно не чувствовать одиночества, можно даже радоваться ему; а сейчас больно.
24.12.1940, около двенадцати
Был вечер, как любой другой. Я натопил, и в комнате тепло. Мы умылись в нашей кастрюльке, и Бася легла в постель. Она очень устала. Я придвинул стол, сел, нарядно одетый. На столе мы разложили фотографии и преломили облатку{134}, глядя на них. Мы ели сардины, борщ с ушками, финики. И тогда я сделал ей сюрприз и вытащил бутылку шампанского. Она улыбнулась, поцеловала меня: «Как хорошо, что ты помнишь…» И хотя Бася любит шампанское, она не стала пить. Я отвернулся, чтобы она не видела, что у меня в глазах слезы. Мне было действительно грустно. Я не выстрелил шампанским, тихо вытащил пробку. За окнами стонал ветер и непременно хотел ворваться в комнату. Почти всю бутылку я выпил сам, закусывая финиками и куря трубку. Время от времени потрескивает свеча, и громко тикает будильник. «Который час?» Я погладил ее по голове. «Спи, — он пройдет, и придут другие…»
1941
3.1.1941
Мы на Рёйи в НАШЕЙ КОМНАТЕ. Стоило немало… Утром я встал и поехал в Польский дом к Тадеушу. Было сумеречно. Вхожу в их комнату. Тадзио еще спит. Игелка уже встал и возится с чем-то, Боруц в постели и дремлет. Игелка приветствовал меня возгласом: «Пан Б., от Тадеуша сегодня не будет толку, он вернулся в два часа ночи абсолютно в стельку».
Пытаюсь разбудить Тадзио. «А-а-а-а, Ендрусь, уже едем. Во напился. Сейчас оденусь и иду за тележкой». И правда, встал и начал копошиться. Другие двое подтрунивали над ним, а он, полупьяный, огрызался. Я его знаю, даже если он пьян, по нему незаметно.