Наброски пером (Франция 1940–1944) - Анджей Бобковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
28.11.1940
Туманные осенние дни. Солнце светит уклончиво, без обязательств. Листья с деревьев облетели, скоро зима. Каждый день прячется за ширмой цвета gris-moisi[248], выскакивает каждое утро, мелькает, исчезает, неизвестно, сколько их еще будет. Как в счетчике такси.
Я встретил Тадеуша Петровского. Он снимал комнату у одной француженки. Бежал из Парижа и недавно вернулся, чтобы продолжить учебу. Его хозяйка сожгла все польские книги, которые были у него в комнате. Mesure de prudence![249] Понимаю: варварство вызывает страх, страх стимулирует варварство. Немцам не надо ничего организовывать, ни к чему принуждать; их БОЯТСЯ. Все остальное происходит само. Под влиянием страха все рушится в мгновение ока. Я чувствую, что если бы я боялся, я бы упал в собственных глазах. Поэтому я НЕ ХОЧУ бояться.
4.12.1940
Похоже, несколько дней назад Италия объявила войну Греции. «Рим» покоряет Элладу. На этот раз, однако, греки бьют «римлян». Вопрос о Балканах до сих пор не решен. Одновременно ходят слухи, что все французское правительство в Виши сидит на чемоданах и ждет момента, чтобы сбежать в Африку и открыто выступить на стороне Англии. Здешние газеты нападают, конечно, на всех министров в правительстве Петена, называя их проанглийскими предателями. Говорят даже об арестах, но каких и кого — неизвестно. В любом случае правительство Петена не согласилось на явный коллаборационизм. И хочется, и колется… Пока еще им стыдно.
10.12.1940
Человек живет, как троглодит. С утра до вечера наиболее интересное задание: еда, дрова, свет. Немцы доказали, что римский лозунг panem et circenses[250] можно использовать à rebours[251] и что результат тот же. Или вам дают хлеб, чтобы народ не думал, или вам его не дают, и народ тоже перестает думать. Особенно здесь, где процесс мышления зависит от желудка. Голова является не хранилищем мыслей, а продовольственным складом. Пробуждается какой-то черт и считает своим священным долгом искать бескарточные возможности. Париж изобрел новую форму снобизма. Когда кто-то говорит, что он достал фунт сливочного масла без карточек, нужно улыбнуться с сожалением и небрежно процедить: «А я купил три кило сахара по двенадцать франков». Наиболее достойным жалости является человек, который при упоминании о сливочном масле вскакивает как ошпаренный и громким голосом спрашивает: «Где?» В своей безграничной наивности он надеется, что тот ему ответит. Тот лишь улыбается и отвечает уклончиво. Il faut être malin[252]. Еще никогда эгоизм и прикрываемая улыбкой зависть не имели столько возможностей проявить себя. Все разговоры в Париже теперь напоминают разговор у «Художников»{131}, где все топили друг друга в ложке воды. Здесь кишит от великих шоколадных, масляных, сахарных и молочных талантов, отказывающих в каком-либо таланте друг другу.
14.12.1940
Первая половина дня в метро. Тихо, вагоны почти пустые. На «Площади Согласия» села целая семья, возвращающаяся с похорон. Более десяти человек в черном. На каждой остановке кто-то высаживался, и тогда раздавалось очередное чмоканье, такое громкое, что даже стук колес не мог его заглушить. Allez, mon vieux, il faut descendre...[253], и чмок, чмок — порция поцелуев, галоп чмоканий, коротких, отрывистых и опять длинных, напоминающих звук вытягиваемых через соломинку остатков лимонада из пустого стакана. Наконец осталась одна пара. Когда они выходили, я чмокнул несколько раз. Оглянулись. Я чмокнул в их сторону еще раз. Мне не хватало этого для полноты картины. Завтра начнется пятилетний процесс за наследство, и они перестанут чмокаться. Они будут говорить друг о друге: Ah, ça alors… pensez-vous… quel salaud…[254]
15.12.1940
Холодно. Туман и мелкий дождик. Такой мелкий и плотный, что, падая мне на непромокаемую куртку, шипит. Непрерывное шипение. Я зашел в бистро на улице Брока. Пью горячее вино. Тишина. По улице едет телега с пивзавода, увешанная бочками. Отчетливо слышится каждый удар лошадиного копыта о мостовую. Я зажег сигарету и смотрю. Хозяин за прилавком борется с куском пробки в бутылке с помощью клинка для дробления льда. Потом остатки лимонада из нескольких бутылок сливает в одну, и если бы я взял panaché (пиво с лимонадом), он долил бы мне, конечно, этот коктейль в пиво. Я не возьму. Вошла одна из местных проституток в туфлях на очень высоких каблуках. У нее красивые ноги. Она сказала: Quel temps[255] и выпила рюмку коньяка. Посмотрела на меня и улыбнулась. Ça va? — Oui, merci, ça va. — Tu veux?[256] и призывно кивает головой в сторону гостиницы напротив. — Non, ma cocotte, merci[257]. Они сейчас хорошо зарабатывают. За все платят марками. Раньше были фунты. И не только. Несколько моих сотрудниц с завода тоже «изучают» немецкий язык. Одна из них похвалилась мне позавчера, что берет уроки: Ich lerne Deutsch[258]. «С офицерами или с солдатами?» — равнодушно спросил я. Она смущенно рассмеялась и ушла. Все потому, что марка стоит 20 франков.
Девушка вышла. Хозяин сидит за прилавком и смотрит в окно. Я тоже. Мне хорошо. В туманный день есть что-то успокаивающее в атмосфере подобного захудалого бистро. Нервы превращаются в ангоровую нить, которую можно намотать на палец.
16.12.1940
Разговор с кассиршей на фабрике, пожилой и умной женщиной.
— Что вы думаете о войне?
— Ничего, меня она не волнует. Люди убивают друг друга непонятно зачем. А вы что думаете?
— Если бы я был уверен, что мне удастся доехать, я бы поехал в Англию.
— Mon Dieu! Что за мысли. Ведь здесь вы гораздо полезнее. Зачем?
— Думаю, вы понимаете — в человеке есть что-то, что заставляет думать по-другому, чем велит здравый смысл; некое чувство, желание сказать самому себе правду, вера…
— Не понимаю, о чем вы говорите; ведь у вас есть жена, работа — il faut gagner sa petite vie et c’est tout[259].
— Видите ли, речь идет о честности, о правде, о долге, наконец…
— ???
— Ну, например, вы кого-то любите, есть же у вас какой-то идеал, пусть