Г. М. Пулэм, эсквайр - Джон Марквэнд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да приди же в себя, мой мальчик, — услышал я голос Биля. — Очнись! Мы ничего не в состоянии сделать, пока не приедем на место.
— Я знаю, Биль. Я думаю о Мэрвин Майлс.
Мы уже переговорили с ним и о Гарварде, и о Джо Бингэме, и о боге, и теперь я перешел на Мэрвин Майлс. Всему причиной было, очевидно, то нервное напряжение, которое я все время испытывал; позднее мне не раз приходило в голову попросить Биля забыть все, о чем мы говорили, но он и сам впоследствии ни о чем не упоминал. Я сказал тогда Билю, что не знаю, как мне поступать дальше…
Опустившись передо мной на колени, проводник чистил мои ботинки. Про себя я часто недоумеваю, кто мог придумать для проводников подобное занятие, — ведь ясно же, что вы не можете испачкать свои ботинки, путешествуя в салон-вагоне.
— Южный вокзал или Бэк-бэй? — спросил проводник.
— Бэк-бэй.
— А далеконько же ты забрался от своего дома, мой мальчик, — заметил Биль.
Дул холодный восточный ветер, и солнце, светившее нам в Провиденсе, снова спряталось в серые тучи. Судя по сугробам на улицах, здесь, как и в Нью-Йорке, утром выпал снег. А холодная погода сулила новый снегопад. Биль плотно застегнул пальто и засунул руки в карманы.
— Не знаю, есть ли где на свете более отвратительный климат, чем тут, — буркнул он.
На Дартмут-стрит нас ожидал в машине Патрик, одетый в черное суконное пальто с меховым воротником. Густой дым от паровоза, окутавший мост для перехода над путями, заставил меня раскашляться. Завидев нашу машину, я сразу вспомнил слова Биля: «А далеконько же ты забрался от дома…»
— Ну, как отец, Патрик?
— Весь день никаких перемен.
— Ну что ж, поехали.
Уже по одному виду Патрика я понял, что дела очень плохи. Наружная застекленная дверь нашего каменного дома на Мальборо-стрит стояла распахнутой настежь, я увидел тяжелые шторы на окнах гостиной и перед ними ряды растений. Хью открыл дверь еще до того, как я позвонил, и за его спиной я увидел мать. Меня удивило ее присутствие в холле — она редко спускалась сюда. И тем не менее сейчас мать встречала меня здесь совсем так же, как в те дни, когда я приезжал на школьные каникулы.
— Дорогой мой, да ты, кажется, совсем замерз! — воскликнула она и, прежде чем я успел о чем-нибудь спросить, добавила: — Доктор только что ушел. Отцу немножко лучше.
— Я хочу видеть его.
— Он ждет тебя. Он знает, что ты выехал.
Я посмотрел на массивные, орехового дерева поручни лестницы, на стулья с изящной резьбой, на которые никто никогда не садился, на зеркало и на столик с серебряным подносом для визитных карточек. Через открытую дверь гостиной я мог видеть большую длинную комнату, стол с фотографиями в серебряных рамках и книги, которые никто не читал. О том, что со мной приехал Биль, я вспомнил лишь после того, как снял пальто и отдал его Хью.
— Мать, со мной приехал Биль, — сообщил я.
Признаться, меня радовало присутствие Биля: будь мы с матерью наедине, она бы обязательно расплакалась, да и разговор бы неизбежно зашел о том, о чем я предпочитал умалчивать, хотя и понимал, что рано или поздно должен буду заговорить.
— Хью, — распорядилась мать, — отнеси чемодан мистера Кинга в комнату для гостей.
— О, мне, пожалуй, пора уходить, — сказал Биль. — Я ведь только проводил Гарри.
— Нет, Биль, нет! — запротестовал я, прежде чем вмешалась мать. — Пожалуйста, оставайся.
— Дорогой, вот твой дядя Боб, — обратилась ко мне мать.
Я увидел брата матери — полного, добродушного, с отсвечивающей лысиной.
— А бабушка Фредерика в гостиной, — добавила мать.
Бабушка Фредерика в черном платье с высоким воротничком, отделанным узкой полоской кружев, сидела на одной из маленьких жестких кушеток перед камином, в котором горел большой кусок кеннельского угля.
— Как ты вырос! — воскликнула бабушка Фредерика. — Не наткнись на столы, Гарри.
Я наклонился и поцеловал ее белую морщинистую щеку.
— А он похож на Джона, — продолжала бабушка, — только нос у него твой, Мэй.
С самого детства, когда меня, еще совсем ребенком, впервые стали привозить к бабушке Фредерике, я всегда при виде нее испытывал непреодолимое желание куда-нибудь спрятаться.
— Я пойду к отцу, — сказал я и ушел наверх, оставив мать и бабушку в гостиной за разговором с Билем Кингом.
Спальня отца находилась на втором этаже, рядом с библиотекой; я взялся за стеклянную ручку и стал осторожно открывать дверь. Даже через образовавшуюся щель я услышал, как тяжело дышит отец. Комнату, в которой я так часто раньше бывал, наблюдая, как отец ищет свои перчатки в верхнем ящике высокого письменного стола, теперь наполняли новые, незнакомые мне предметы. Рядом с кроватью стояли железные цилиндры и кислородная палатка. Все книги и трубки отца, масса всяких безделушек, которые он так любил рассматривать, были куда-то убраны. Отец лежал в своей массивной, красного дерева кровати, на высоко взбитых подушках, из его груди вырывалось тяжелое, прерывистое дыхание. По одну сторону кровати сидела Мери, по другую — сиделка. Войдя в комнату, я взглянул на отца; в его широко раскрытых, устремленных на меня глазах в первую минуту не отразилось ничего — вся его энергия, все помыслы были сосредоточены на одном: дышать! Но вот он узнал меня, и тогда я взял его руку и снова посмотрел на него. Выражение глубокой сосредоточенности и отрешенности было написано на его лице — точно такое же выражение я видел у людей на войне в критические минуты их жизни. Его взгляд встретился с моим, и он крепко сжал мою руку.
— Здравствуй, отец. Я только что приехал, — сказал я и подумал, всегда ли свойственно людям прибегать в подобных случаях к таким банальным словам.
— Не уезжай, — произнес отец. Говорил он с трудом, хрипло и медленно.
— Я никуда не уеду.
Отец задвигал головой на подушках.
— Твое место здесь. Должен же быть мужчина в доме.
— Мистер Пулэм, — вмешалась сиделка. — Я бы не советовала вам продолжать разговор.
Отец посмотрел на меня и нахмурился.
— Тут чертовски много баб… Не позволяй им командовать собой.
— Хорошо, не позволю. Все будет в порядке.
Сиделка взяла отца за руку.
— Мистер Пулэм, разговор только утомляет вас.
Отец повернул голову к сиделке и посмотрел на нее с какой-то затаенной скептической усмешкой. Потом он снова перевел взгляд на меня, сосредоточив на мне свое внимание; его рука опять сжала мою.
— А мы так и не выбрались на охоту.
— Не беда, — ответил я. — Мы еще поохотимся.
Отец по-прежнему не выпускал мою руку.
— Не откладывай. Не откладывай и делай то, что тебе хочется делать.
— Хорошо, отец.
— Ты понимаешь, что я хочу сказать? То, что тебе хочется.
— Да, да.
Мери встала и взяла меня за локоть.
— Не надо больше разговаривать, отец, — попросила она. — Гарри через минуту вернется и уже никуда не уйдет, если только ты обещаешь не разговаривать.
Отец помолчал. Казалось, он забыл обо мне.
Мы с Мери, держась за руки, как дети, на цыпочках вышли из спальни и через холл направились в библиотеку. Я чувствовал себя так, словно промерз до костей.
Отец любил библиотеку больше всех других комнат в нашем городском доме. Здесь были собраны гравюры с изображением охотничьих птиц и его лучшие книги; тут же стояли единственно удобные во всем доме кресла. Его стол у окна был в том же беспорядке, в каком он оставил его, — никто не осмеливался прикасаться к бумагам отца.
— Ты знаешь номер телефона доктора? — спросил я.
— Да он только что был у нас.
— Не важно. Я хочу повидаться с ним.
Мери вдруг обняла меня и разрыдалась.
— Ну, ну, — попытался я утешить ее. — Все как-нибудь обойдется.
Сидеть сложа руки было бесполезно, но я понимал, что и предпринимать что-либо тоже бесполезно. Я понял это, как только вошел в спальню отца и увидел его лицо.
20. Ибо я вернусь к тебе
Я давно выбросил большую часть вещей, полученных в подарок от Мэрвин Майлс. Как ни странно, расстаться со всякими дешевыми безделушками, которые можно бросить в огонь, оказалось для меня труднее, чем отделаться от таких ее подарков, как золотой портсигар или золотые запонки с сапфирами, которые все равно никогда мне не нравились. Мэрвин всегда любила дорогие вещи. Наверное, и она отделалась от большинства моих подношений. У нее была, например, накидка из белого горностая к вечерним платьям, которую я купил только потому, что Мэрвин страстно хотелось иметь ее. Я говорил ей, что, по-моему, неприлично покупать такую вещь не только для девушки, но даже для жены, и до сих пор помню, как позабавило ее мое утверждение. По ее словам, я вообще не в состоянии понять ее вкуса и ее отношения к туалетам, да и вообще она не уверена, можно ли ее самое считать «приличной». Была у нее купленная мною картина, серия поэтов в дорогом издании и стул, который мы увидели однажды в витрине на Мэдисон-авеню. Возможно, поразмыслив, она решила сохранить все это (надеюсь, что так), ибо каждая картина, книга, стул наделены своими индивидуальными особенностями, делающими их в своем роде неповторимыми. Обычно нас беспокоят только пустяки, вроде тех писем, которые наши дедушки и бабушки связывали ленточками и хранили в ящиках бюро или на чердаках. По-моему, лучше сразу все сжигать — и письму, и завядшие цветы, и перчатки, и носовые платки. Хранить их слишком долго — значит подвергать себя риску очутиться в один прекрасный день в неудобном положении, поскольку и письма, и цветы, и все остальное может обнаружиться, или, что еще хуже, вы сами, увидев их как-нибудь, не сможете припомнить, зачем и почему они у вас.