Чаша терпения - Александр Удалов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Василий Терентьич! Что же это такое?… Зачем?.. — заговорила Надежда Сергеевна, встав на пути у Бруткова с бледным расстроенным лицом.
— А… сестра милосердия… красавица писаная… Все говорят, красавица, — отозвался Брутков, пытаясь изобразить добрую улыбку на своем бородатом еще не проспавшемся полупьяном лице. — Тебе кобеля, что ль, жалко?..
— При чем здесь… собака, — быстро и ярко краснея, сказала Малясова. — Я вам говорю о муже.
— А-а… Муж… Верно-верно, было. Так это я так только, шутейно… Разок один плеткой его погладил…
— Какая плетка? Я совсем не об этом. Я вас спрашиваю, зачем вы его так дико напоили?!
— Напоили? Так ведь он сам просил. А я, понимаешь, сестрина, как выпью, не могу… люблю вспомнить… Вот сосед Аникин знает… Нагайка сама в руки запросится. Сам не знаю, как она у меня в руке очутится. А я его просто, от души… Рядом сидел, пьяненький совсем, ну я и погладил его разок через плечо… Нагайкой этой самой моей… казачьей. А рубашечка на нем тонкая. Может и осталась под ней отметина какая… Извиняй, сестра милосердия. Муж-то сам не в претензии был. А ты уж извиняй. Люблю вспомнить…
— Вы… о чем говорите?! — не веря своим ушам и отказываясь понимать то, что слышит, спросила Малясова. — Ударили плеткой? Кого? Его? Плеткой?!
— Да всего раз один. Погладил, а не ударил.
Она с оторопью смотрела на него, как на чудовище, потом отрицательно замотала головой.
— Нет… Не верю. Вы шутите… Должно быть, шутите, да?
— Так я это же самое тебе толкую: шутейно. Помню, я еще спросил его, ну-ка, мол, дай спытать тебя, крепкий ты мужик аль нет. А он говорит: крепкий, бей. Ну я и…
Она стремительно бросилась опять в комнату. Август лежал в прежнем положении. Только теперь правая рука его с крупной, словно косточка миндаля коричневой родинкой между большим и указательным пальцами, лежала на груди, а левая все так же была отброшена в сторону. Надя быстро склонилась над ним, поспешно расстегнула ворот белой батистовой рубашки, испуганно вскрикнула. Сине-багровый вспухший рубец наискось, через ключицу перепоясывал его плечо и обрывался на груди, среди черных редких курчавых волос.
— Август, проснись! Слышишь?! Уйдем отсюда. Немедленно уйдем. Уедем домой. Сейчас же. Вставай, слышишь! — негодующим и решительным голосом говорила она, взяв его лицо в ладони.
Август открыл глаза, посмотрел на нее, сел.
— Посмотри, что он с тобой сделал этот Брутков! — взволнованно продолжала она, распахнув опять у него на груди рубашку, — Погляди. Как ты мог позволить?!
Август тупо долго глядел на рубец, потом спросил безразлично:
— Это что?.. Кто это?..
— Боже мой! Неужели ты даже не помнишь? Значит, ты был смертельно пьян. Август! Что с тобой? Ведь это он тебя нагайкой… Брутков! Хозяин!
— А! Ерунда! — еще раз взглянув на рубец, снова отмахнулся он равнодушно.
Август не пожелал даже объясниться с Брутковым, хотя Надя очень на этом настаивала. Они ушли ночевать в другой дом, к крестьянину Дворянинову, бедному безлошадному мужику, которому судьба, словно нарочно, на потеху людям, дала такую знатную фамилию.
Впервые со дня приезда Августа Надя испытывала такую горечь и тяжесть на сердце. Даже в тот вечер, когда он схватил Худайкула за ворот, когда она потом долго объяснялась с Августом, требовала, чтобы он оставил ее, вернулся в Петербург или уехал куда-нибудь, ей, кажется, не было так горько, так тяжело, как сегодня. По странной случайности ей дважды сегодня пришлось видеть страшные удары плеткой, и эти удары, казалось, убили в ней вею радость, все светлые мысли. Она утратила всякое желание ехать в Уразаевку венчаться и даже не сказала об этом Августу. Но смутно прислушиваясь к своей душе, перебирая в памяти события дня, она все-таки видела там светлый луч, оставленный нынешним днем, и все думала: что это было сегодня светлое? Отчего этот луч? Кто его там оставил?
И вдруг вспомнила: да ведь это разговор с Кузьмой Захарычем. Но как же так? Она дала себе слово забыть об их разговоре. Почему же он радовал сейчас, светил в душе, согревая ее?
Почему?..
16Проснулась она от какого-то скрежета над головой, тяжких вздохов и треска. Они спали с Августом на дворе под крышей сарая, у которого было только две стены — западная и северная, отгородившие его от пустого поля. Со двора же у этого сарая ни стен, ни дверей не было, и в сарай можно было въезжать хоть на телеге. Дворянинов еще с вечера настойчиво уговаривал их ложиться в комнате, но они отказались. Тогда Дворянинов положил на землю под крышей сарая не то старую дверь от амбара, не то половину каких-то ненужных ворот да рядом, чтоб было просторнее, еще пристроил деревянную дробину от рыдвана, устелил все это мягкой рисовой соломой, а Кузьма Захарыч кинул на солому толстую кошму, и постель получилась на славу.
Проснувшись, Надя поняла, что поднялся ветер. Ей было слышно, как он со свистом мчался издали по пустому полю, с размаху налетал на гибкую молодую чинару за стеной. Она сначала вся вздрагивала от корней до макушки, раскачивалась, туго поскрипывала стволом, потом испуганно металась ветвями по камышовой крыше, натужно стонала и кряхтела, как старое дерево.
«Вот и ветер поднялся, — подумала Надя, продолжая прислушиваться. — Значит, осень близко».
Ветер долго бесился за стеной, то рвал и трепал молодую чинару, все носился, шуршал по крыше, то слышно, как спрыгивал вниз и гулял вдоль стены, то откуда-то влетал во двор, крутился, шумел, что-то подметал там в темноте, потом, словно вспомнив о чем-то, бросал и эту работу, с тяжелым вздохом летел к сараю, в угол, где они спали.
Надя слышала, как из комнаты вышел Дворянинов, негромко поговорил с Кузьмой Захарычем, спавшим на дрожках, посреди двора.
«Завтра домой. Хорошо…» — опять подумала Надя и вдруг почувствовала, как тепло и уютно сейчас уснуть здесь, под шум осеннего ветра, рядом с Августом. Она обняла его, плотнее прижала к нему согнутые колени, с удовольствием закрыла глаза.
Еще раз она проснулась оттого, что Кузьма Захарыч вкатывал под сарай дрожки, взявшись за обе оглобли, толкал их задком вперед под крышу.
— Что, Кузьма Захарыч, дождь? — шепотом спросила Надя.
— Дождь начался, — также шепотом отозвался из темноты Кузьма Захарыч.
Надя приподнялась на локте, послушала. Дождь шелестел по камышовой крыше, по земле, тихо позванивал во дворе по железному корыту. Ей стало еще теплее, уютнее от этого дождя, который все усиливался, и она опять стала засыпать. Сквозь сладкую дрему, сквозь этот монотонный шум дождя она еще слышала, как фыркала и хрустела сочным зеленым клевером кобыла, как ходил вокруг нее, позванивал колокольчиком жеребенок, и опять быстро, крепко, сладко уснула.
Утром Кузьма Захарыч разбудил их чуть свет.
— Поедемте, Надежда Сергеевна, пораньше, по холодочку, — сказал он, легонько постукивая вишневым кнутовищем по толстому ватному одеялу.
— Что?.. К больному?.. — еще не совсем проснувшись, спросила Надя, но тут же прибавила совершенно свежим, чистым голосом — Домой, Кузьма Захарыч? А дождь? Разве перестал дождь?
— Его уж и в помине нет. Прямо весна опять, а не осень.
Дрожки стояли уже посреди двора, гнедая кобыла, заложенная в них, поминутно фыркала и трясла башкой, звеня уздечкой, словно это фырканье также надоело ей самой, как бывает, надоест и измучает человека приступ неистового чиханья. Белый жеребенок в своих черных, невпопад надетых чулочках на переднюю и заднюю ногу ходил по двору и нюхал куриный помет; мать сердито косила на него фиолетовым глазом, хотела, видно, коротко заржать, окликнуть глупого малыша, но новый приступ фырканья не давал ей этого сделать.
Во дворе, возле потухшего самовара, тихонько поругивались Дворянинов с женой.
— Зачем вы беспокоитесь?.. Мы и без того вам очень благодарны. Спасибо большое, — сказала Надя в ответ на их настойчивую просьбу немного подождать да попить чайку на дорогу.
— Сейчас закипит самовар-то, — говорил Дворянинов. — А то как же в такой путь да без чаю. Или вы не азиаты?!
— Азиаты мы, конечно, азиаты, — смеялась Надежда Сергеевна, прощаясь с Дворяниновым и его женой, — без чаю жить не можем. Но мы попьем где-нибудь уже по ту сторону Ангрена, по дороге. В чайхане. А сейчас поедем, пока нежарко.
После первого за все долгое, мучительно знойное, душное лето дождя утро было свежее, прохладное, какое-то чистое, умытое. И смоченная дождем, с прибитой пылью дорога, и запах мокрых, уже согретых поднявшимся солнцем полей, пахнущих горячим караваем деревенского хлеба, только что вынутого из печи и побрызганного водой, и сознание того, что они скоро будут дома и смогут, наконец, спокойно отдохнуть, побыть вдвоем, посидеть в саду на своем любимом месте под орешиной (Август, должно быть, снова еще с большим вдохновением примется за ее неоконченный портрет), а самое главное — целая кипа великолепных этюдов, написанных с натуры маслом и акварелью, и большой альбом с карандашными набросками, которые делали Августа счастливым, — все это возвращало Надежде Сергеевне чувство необыкновенной радости, света, счастья, которыми снова была полна ее душа и все вокруг. Иногда словно быстрая тень падала на этот светлый мир чувств: перед глазами вставал кишлак Карасу — странно притихший, будто вымерший; чернобородый, грозный, в белоснежной чалме Исламбек с занесенной над головой плетью и безропотно ждущая удара фигурка беззащитной женщины; Брутков — бородатый полупьяный в палевой распоясанной рубахе, и нагайка в комнате на стене; свежий сине-багровый и вспухший вчера, а сегодня уже обмякший, но ставший совершенно синим рубец под батистовой белой рубашкой у Августа — этот рубец доставлял ей особенную муку и боль, точно она чувствовала его на своем собственном плече под тонкой маркизетовой кофточкой… Но она тотчас прогоняла от себя эти мрачные видения, старалась не думать о них, боясь потерять, разрушить тот светлый и радостный мир, в котором она жила. Иногда ей казалось, будто она держит в руках сосуд, наполненный волшебной живой водой. Его надо нести далеко, долго. «И боже сохрани его разбить! Боже сохрани даже пролить из него хоть каплю. Этот сосуд надо нести бережно, потому что он дается в руки человеку один раз в жизни», — думала Надя.