Чаша терпения - Александр Удалов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ладно. Одним словом, ходи изба, ходи печь, — сказал опять Филипп Степанович и потер энергично ладони, точно пришел с хорошего веселого мороза. — Будет у нас еще время с тобой побалакать. Будет. Давай для сестрички стол побачим.
Через четверть часа они принесли во двор к Худайкулу для Надежды Сергеевны стол, выкрашенный желтой охрой, две табуретки, венский стул. Несмотря на протесты и настойчивые увещевания Кузьмы Захарыча не брать этот стол, Филипп Степанович вытащил его из комнаты, даже не сняв клеенку в мелких голубеньких незабудках, взвалил стол себе на спину и понес ножками вверх, покрытый упавшей на него со стола клеенкой.
— Это ведь не для тебя стол-то. Чего же ты бузу-то льешь? — говорил он Кузьме Захарычу на ходу. — У нас в кухне есть еще один. Зачем нам два стола? Компаний больших не собираем. А соберемся, так можно и на кошме посидеть, по-нашенски, по-азиатски.
— Так вот и надо бы из кухни взять, — все еще возражал Кузьма Захарыч.
— Ничего, ничего, земляк. Этот тоже будет хорош. Дело ведь делаем. Чего ворчишь? Мы-то можем и совсем без стола обойтись, а вот ей каково без привычки?
Они поставили стол и табуретки на террасе, молча огляделись, ища глазами Надежду Сергеевну. Кузьма Захарыч осторожно постучал в одну дверь, в другую, приоткрыл их по очереди, снова закрыл: в комнатах никого не было. Они сели на поставленные рядом табуретки, стали крутить цигарки, изредка поглядывая в сад. Неожиданно Кузьма Захарыч вскочил, прислушался, еще ничего не понимая. За дувалом, где-то в комнатах на женской половине, раздался приглушенный крик, стоны, плач детей. Кузьма Захарыч рванулся было туда, к низкой резной калитке, вделанной в дувал, но Филипп Степанович удержал его за руку.
— Погоди. Там ведь женская половина…
Но он не договорил, в тот же миг сам бросился к калитке.
— Люди, помогите! На помощь! На помощь! Где вы, Кузьма Захарыч?! Захарыч! — кричала Надежда Сергеевна за дувалом и металась там по двору, совершенно обезумевшая от страха. Увидев в раскрытой калитке Кузьму Захарыча, она метнулась к нему, схватила его спереди за косоворотку обеими руками, будто хотела задушить.
— Кузьма Захарыч… здесь… все умирают! Вся семья.
— Где?
— Здесь, здесь!.. У хозяина… Хозяин… Они все в комнате… Что делать, Кузьма Захарыч?!
— Погоди, дочка. Успокойся, — сказал Филипп Степанович. На мгновенье она вдруг ощутила покой и уверенность от его твердых отцовских рук, которыми он нежно держал ее за плечи. — Что с тобой?! Ну-ка… Чего ты испугалась?
— Я не испугалась, но там такой ужас… Конечно, я испугалась. Они все отравлены. Куда их везти? Ведь здесь нет больницы?
— Нет.
— А медпункт?
— Вы… Ваш медпункт…
— Я?.. Ах, да! Я. Но я… Постойте…
Позднее Надя вспомнила, что этот страх в тот миг поверг ее в какое-то странное состояние: она словно забыла, кто она, откуда и зачем сюда попала. А Филипп Степанович Гордиенко вывел ее из этого состояния, и она вдруг вспомнила, что сама должна все делать, что вот это и есть то самое дело, к которому она ехала, и что вот сейчас подошла, приблизилась та черта, то испытание, через которое она должна пройти.
«Да, это был Рубикон, — сказала она потом себе. — Страшный, внезапный. Уж такой внезапный! Ведь даже Юлий Цезарь перешел его, когда все обдумал, подготовился… А у меня это случилось неожиданно, вдруг, в первый же час моего приезда…»
Она металась среди стонов Башарат и Халиды, среди душераздирающего надрывного плача детей и тяжких вздохов Худайкула, как в кошмарном сне. Вся семья Худайкула и сам он умирали от страшного отравления железо-синеродистого калия — красной кровяной соли. Надежде Сергеевне никто не сказал, что произошло, но она нашла несколько горстей этой кристаллической ярко-красной соли в тряпице под свернутым вдвое одеялом, на котором лежал Худайкул. Он лежал один в комнате, в другой комнате, напротив, лежали две его жены и дети. Сначала Худайкул крепился, не стонал, только метался бритой головой по подушке, поводил вокруг мутными глазами. Внезапно он так часто и шумно задышал, что соседям, молча и боязливо толпившимся в комнате, было странно видеть, как плоская грудь его под белой рубахой с каждым вздохом успевала вздыматься и падать. Затем он перевалился со спины на бок, с трудом, напрягая последние силы, встал на четвереньки и вдруг судорожный приступ тяжелой рвоты потряс его плечи. В комнату вбежала Надя.
— Это что же такое?! — сказала она, мельком взглянув на Худайкула и гневно затем посмотрев на Кузьму Захарыча, Филиппа Степановича, Декамбая и Балтабая, вот уже несколько минут молча и растерянно топтавшихся возле Худайкула.
— Что вы стоите?! Кузьма Захарыч! Господа! Ведь он… — Она вдруг прикусила нижнюю губу, что-то проглотила с болью, сказала, понизив голос до шепота — Там старшая дочь его Бувиниса… Она, видимо, глотала первая и очень много… Умерла. Он тоже… тяжелый. Ему надо промыть желудок…
— Выпил две пиалы, — сказал Кузьма Захарыч.
— Этого совершенно недостаточно. Кузьма Захарыч! Надо очень много воды! Кипяченой, теплой. Нужно много молока, сырых яиц. Лучше одни белки. И грелки. Налейте скорее грелки!
— Грелок-то нет, Надежда Сергеевна, — сказал Филипп Степанович. — Разве у меня одна найдется.
— У меня ящик с медикаментами. Там еще одна… Остальным горячие бутылки к ногам. И камфору. И шприц! И керосинку мою зажгите. Все, чтоб немедленно? Сию же минуту! — добавила она тоном приказа.
Люди, стоявшие во дворе по разным углам, в дальнем, возле сада, — мужчины, в ближнем, у террасы, — женщины, дивились, как такую маленькую, молодую, хрупкую женщину слушаются такие уважаемые граждане селения, как дорожный мастер — Филипп Степанович Гордиенко, такие упрямцы, насмешники, аскиябозы, как Декамбай и Балтабай, да этот приезжий русский человек. Дивились тому, как это она не растеряется среди такой беды, среди этих стонов и воплей, не упадет ничком на землю, не заплачет, не завопит сама, если уж не от горя, так от собственного женского бессилия. А то и так: махнула бы на все рукой да убежала от этого страха, куда глаза глядят, — хоть в рощу карагачевую, хоть на речку, хоть в свою каморку. Дивились тому, как это у ней все быстро сделалось: и самовары закипели, и кипяченая вода появилась — вот она в пиалах, в чугунных и медных кумганах, в глиняных молочных кувшинах стоит на террасе, на низких подоконниках и на полу, остывает, а Надежда Сергеевна бьет в эту остывшую воду сырые яйца, выливает в нее белки, размешивает и все носит и носит эту воду то в комнату к Худайкулу, то в комнату, где стонут женщины и дети. Дивились ее ловким и быстрым рукам, ее бойкости, смелости, сноровке, успели заметить ее красоту, радовались ее теплому девичьему голосу.
— Что же, братцы, наделал этот самый Бабаходжа? Схватить бы его надо, сюда приволочь. Пусть глядит на свои дела!
— Аллах вершит наши судьбы. Бабаходжа здесь ни при чем. Он сделал, что мог.
— Вот за эти слова, почтеннейший, вас бы следовало самого этой кровяной солью накормить.
— За какие слова?! Это за какие слова, а? За божьи?
— Да вы мусульмане или нет? Там люди умирают, а вы в бороды друг другу вцепиться метите. Нехорошо.
Разговор в толпе мужчин смолк. Кое-кто начал раскручивать свой бельбаг, доставать табакерки.
— Верно, — снова сказал молодой батрак в рваной на плечах рубахе.
— Что верно?..
— Верно, что надо бы этого Бабаходжу проучить.
— Проучить?.. А волостной у нас зачем?
— Ну?.. Зачем?..
— За порядками следить, вот зачем. Ему, говорят, уж известно все. Дорожный мастер с Декамбаем ходили к нему, требовали арестовать знахаря.
— Божий человек… Как же это можно его арестовать?
— Ну?.. И что?.. Что он им ответил?
— Кто?
— Ой-бой! Ну и бестолковый же ты, братец Юсуп.
— Да ведь ты сам только что сказал, будто дорожный мастер с Декамбаем…
— А-а… Верно, верно! Волостной сказал: аллах будто бы за то и покарал Худайкула, что руку на Бабаходжу поднял. Избил будто бы.
— Избил? За что?
— Бувинису, дочь старшую, в жены себе просил отдать… за то, что дьявола из Худайкула взялся выгонять.
— Ну-у… Чудеса! Прямо-таки чудеса! Такой бутончик — эта Бувиниса…
— А ты ее видал?..
— Не видал, а люди говорят. Видал только, когда она по кишлаку еще открытая бегала, лет пять назад.
— Так, стало быть, волостной не велел знахаря-то трогать?
— Не велел. Не смейте, говорит, к нему пальцем прикасаться.
— Верно, у знахаря курдюк большой, все грехи прикрывает, — опять сказал молодой батрак в рваной рубахе.
— Что же, каждый человек вскормлен сырым молоком. Мог и знахарь ошибиться.
— Худайкул вон не поглядел на его курдюк. Задал ему трепку за Бувинису.
— Не задал, — оказал Балтабай, подошедший в это время к односельчанам попросить щепотку зеленого табачку под язык. — Не задал, — повторил он уже шепеляво, сплевывая с языка прилипшие лишние крупинки. — А за шиворот подержал.