Шейх и звездочет - Ахат Мушинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Гулянки и раньше бывали в их доме. Но это... это совсем другое...
Хлопнула калиткой, убежала. Думала, догонит. Нет. Так и приплелась обратно к сестре. Объяснений не понадобилось, пришла и пришла, будет кому с детьми повозиться.
Через два дня Ванечка явился как ни в чем не бывало, лишь чуток лицом припух да прожилочки на щеках ярче проступили, а так — герой, сумку с гостинцами на стол, любимой Марийке — перстенек на палец.
К вечеру пошла с ним домой. Ванечка объяснял дорогой: сабантуйчик, мол, организовали по одному чудно сварганенному трудовому мероприятию, шашлычком побаловались...
— А насчет баньки не думай, просто пивка для гостей в предбанник занес, а тут супружница моего почтенного кунака уже выходит, сам-то он, Алмаз Фатыхович, домываться остался...
Поверила или не поверила, из-за ребенка будущего или из-за любви слепой, кто знает, но смолчала. Обронила лишь:
— Ума у тя, Ванечка, два гумна, смотри, промеж не останься.
Роковыми слова ее оказались. Спустя неделю, в полпервого ночи подкатили военные люди и муженька, со сна и глаз не протершего, увезли в «собачьем ящике» (так он называл грузовики-фургоны с маленькими зарешеченными окошечками) за Казанку — в город, как говорили слободские.
22. ПобегБольше месяца грустил по минувшей сладкой жизни Аширов-Петров в общей каталажке в селе — не селе, слободе — не слободе под названием Караваево, где судьба караваями не шибко потчевала. К концу месяца Аширов окончательно озлился на Казань. Томные воспоминания о райских деньках, проведенных в этом городе, о котором так много слышал с детства и о котором мечтал, как паломник о Мекке, на жестких нарах барака выветрились быстро, в голову полезли мысли хуже тараканов, бегавших по полу. В первую очередь почему-то всплыли в памяти разговоры с Марийкой, из которых он узнал, что легендарная царица Сююмбика вовсе и не бросалась с башни, а преспокойно, взяв с собой сыночка, укатила с победителями в Москву... Тьфу! Рушились идеалы. Когда на очередном допросе майор со смешной фамилией Полуаполлончик в сотый раз спросил его: «Дезертир?», Аширов ответил: «Нет, я человек, у которого пошатнулась вера!».
А Марийка не вильнула хвостом, аккуратно носила передачи, деньжат он ей заранее припрятал, но о неприкосновенном запасе — золотишке, зашитом в холщевый пояс и заделанном в стенном проеме над полатями, не заикался. Когда стало известно, что Петрова Ивана закатали в штрафбат и на неделе должны отправить в город для «формирования», Аширов за четверть водки выторговал свидание с женой и открыл ей, где хранится «золотой фонд» с тем, чтобы она купила дом у бывшего Кизического монастыря, на Савиновке, объяснил, к кому и как обратиться, сколько в лапу сунуть, а главное — дом держать в консервации, самой там не маячить, ключ — под помойное ведро у крыльца, чтобы он в любую минуту мог прийти и схорониться. Домишко тот был удобен, рядом заброшенное кладбище, и прежнее жилище в Козьей слободе, где осталась Марийка, в десяти минутах ходьбы. Аширов знал: Марийка не продаст, как сучка, к тому же через него красивой жизни пригубила и уж оторваться не сможет, на крючке она, крепко сидит, точно глупая сорожка, такие у него были и еще будут. А самой распорядиться «золотым пояском», смотаться куда-нибудь подальше ни ума не хватит, ни воли. Не знал он, что его «глупая сорожка» ребенка от него под сердцем носит.
В первую же ночь на военкоматских нарах, которые были не мягче караваевских, ему приснился давно умерший отец. Аширов вскочил, будто и не спал, свесил ноги, затравленно заморгал во тьме.
Бывают сны — видишь и знаешь, что это сон, а бывают — ну прямо все на самом деле. Последние-то и есть, наверно, те самые, вещие, что сбываются. Один из таких и слетел в ту ночь к Аширову на нары: отец, как прежде, в молодости, чубатый и щекастый, манит его пальцем, и рядовой Аширов, путаясь в полах шинели, повинуется, идет за ним. Доходят они до кладбищенских ворот, отец оглядывается, открывает калитку и скрывается за ней, а он остается и просыпается.
Аширов ступил на холодный пол, еще раз прислушался — тишина, если не считать оглушительного храпа. Действовать! Или сейчас, после такого божественного сна, когда отступили мазарки проклятые, или никогда...
Не доходя поста дневального, Аширов свернул в клозет, где окна были выбиты еще, должно быть, Иваном Грозным при взятии Казани, выбрался во двор — первый этаж, тот же, в принципе барак, что и в Караваеве, только каменный,— закурил папиросу (Марийка, собака, всеми правдами и неправдами обеспечивала необходимым), двинулся к воротам, которые поскрипывали фанерными флажками за углом. Ни луны, ни звездочки на густом летнем небе. Выглянул из-за угла: у ворот в свете фонаря ежился часовой с винтовкой. Аширов вернулся в темень, попетлял, нашел то, что надо — голыш с добрый молодецкий кулак. Затянулся сладким дымом... Действовать!
Часовой оглянулся на шаги:
— Чава шляисся?
Аширов понял по акценту, перед ним милый сердцу соплеменник, с которым надо заговорить на родном языке.
— Покурить захотелось,— ответил он по-татарски.— Закуривай, если хочешь, и ты, угощаю.
— Не курю,— буркнул часовой.
— «Казбек».
— Все равно.
— Ну ладно, а я досмолю свою. Давно служишь?
— Чего пристал? Иди в курилку курить. Не положено мне с тобой тут разговаривать.
— Положено — не положено, часовой разве не человек, до утра еще намолчишься, с воротами заговоришь. А ты что прихрамываешь?
— Контузия... Да иди ты отсюда, пока не арестовал! — Солдатик с нарочитой сердитостью окинул взглядом мобилизованного салагу, повернулся к своей будке, но и шага не шагнул, как Аширов со всего маху опустил камень ему на пилотку.
Глава пятая
23. Иди, не оглядывайсяМы — я, Шаих, Киям-абы — сидели у Николая Сергеевича и вели неспешные разговоры. За окном в высоком небе зажглись созвездия. Скреблась о стекло желтая ветка яблони, позолотили которую сентябрь и отсвет настольной лампы — ни штор, ни занавесок на окнах Николая Сергеевича не было.
Ни с того ни с сего Шаих сказал:
— Интересно, кто и как начал помнить себя в жизни? Первое воспоминание? Самое, самое?..
— Кхе,— кашлянул Николай Сергеевич. По случаю прихода Кияма Ахметовича он спустился с заоблачной кушетки на краешек шаткого венского стула.— Кхе, по-настоящему я помню себя только с четырех лет. Первая оставшаяся в памяти картинка: огромная, почти пустая комната в больничном здании на Новогоршечной улице, теперь там Дом ученых, чернобровый оператор в белом халате, как говорили, местная знаменитость профессор Геркен, и я, маленький человек, склонившийся над металлической раковиной... Из моего горла рекой хлещет кровь. Странно, что ощущение боли не запомнилось. Это была попытка удалить мои огромные гланды. Неудачная попытка...
— И у меня воспоминание не из приятных,— захлопнул я массивный том «Истории России» Соловьева, где обнаружил любопытнейшее описание приезда Екатерины Второй в Казань.— Простите, я не перебил вас, Николай Сергеевич?
— Нет, нет.
— В сенях, зимой, взял ключ от общей двери, мы его в почтовом ящике держали одно время, помните?.. и решил лизнуть, дети же все ко рту тащат, а в сенях мороз, как на улице. Большой такой ключ,— пояснил я Кияму-абы.— Только самым кончиком языка прикоснулся, а он как ужалит. Хотел бросить, а он прилип. Орал ли, плакал ли? Помню лишь, прибежал домой, вернее, на кухню к матери, возившейся у печи, и слова не могу выговорить, на языке-то ключ висит.
Шаих усмехнулся:
— Сколько тебе было?
— Не помню уж теперь... Но помню, совсем не смешно было.
— А у меня на памяти сначала эта... это — голод,— вздохнул Киям-абы. Он удобно утонул в единственном в комнате кресле.
— Да, Киям-абы, о своем детстве вы не рассказывали,— встрепенулся Шаих. Я взглянул на друга — это было само внимание, точно от рассказа старика зависела вся его дальнейшая судьба. Сосредоточенно ожидал, что скажет уважаемый гость, и Николай Сергеевич. Он привычно опустил голову на грудь, сцепил на груди пальцы, которые странно было видеть без авторучки и бумаги.
— Что я помню...— сказал Киям-абы.— Стою у кыймы — изгороди, значит,— генеральской бахчи, ею владел наш помещик, отставной генерал Дурасов, и гляжу в просторную щель между досок, как генеральский сынок, одногодок мой, кушает яблоко. У меня который день маковой росинки во рту не было, а он грызет яблоко, и яблочный сок брызжет ему на подбородок. Я и вкуса тогда тех румяных картофелин, растущих на деревьях, не знал. Только представить себе мог их райскую сладость. Я окликнул мальчика: дай одно яблочко. Он пригляделся, кусанул еще раз и запустил в меня огрызком. Огрызок попал в доску, рядом со щелью. Как я досадовал, что огрызочек ко мне не перелетел! И-и, алла, детство, детство!.. Оно отрывается от человека, как созревший плод с дерева, и каждый из нас вертит в руках свое розовощекое яблочко, разглядывая и вздыхая лишь. Мое не было румяным, кислым оно было, горьким...