Шейх и звездочет - Ахат Мушинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Киям-абы покачивал форсистой штиблетой. Он любил красиво одеваться: артист.
— Каким-таким образом,— продолжал он,— не знаю, но отец приводил все новых и новых жен, когда своя, и по шариату законная, и позже гражданским браком сельсовета зарегистрированная, сидела жива-здорова дома. Однажды мать не выдержала. Она прокляла его. Она сказала: «Чтоб ноги твои отсохли, а глаза смотрели жалобно в глаза мои до конца дней твоих последних». Страшная и бесповоротная штука — проклятие... У отца отнялись ноги, и он уж больше ни на кого не заглядывался, смотрел лишь на жену свою, мою маму. Мы жили в Башкирии, в татарском ауле. Арслан назывался аул. Лев — значит. Летом двадцатого года по аулу пошел гулять пожар. Когда огонь добрался до нашей избы, мама велела нам, троим детишкам (среди них я — старший), уходить, а сама осталась, не могла бросить своего проклятого мужа. Она кое-как вынесла его из горящего дома, вытащила со двора и посадила у забора в поросшую крапивой и кустарником ложбину, по дну которой струился ключ, холодный, сильный — и сама залезла, прихватив казанок... Сидели, обливались. Огонь от двух рядом стоящих хозяйств смыкался над головой живым шатром. Где-то в конце горящей улицы ухнули припрятанные боеприпасы. А мама, как заведенная, черпала и черпала казанком ледяную воду, плескала то на отца, то на себя... Так и спаслись. А дом сгорел, живой полешки не осталось. Все лето мыкались по родственникам. Осенью обосновались в каком-то ветхом сарайчике. Холодно. Отец болеет. В декабре мама выпросила у кулака Галимджана старенькую лошаденку, чтоб я отвез отца в райцентр, в больницу. Пообещала отработать. Закутала обоих, как могла, усадила в сани, и вот я, одиннадцатилетний мальчишка, без шапки, повязанный лишь какой-то драной шалью, повез отца за многие студеные версты к лекарям. По дороге, не дойдя до райцентра двух-трех километров, кляча пала. Я привел людей с подводой. Отца спросили: что делать с лошадью — зарезать или без пользы пусть сдохнет? Что оставалось, пришлось зарезать. И все без толку, все, все... Эх уж, это наше путешествие! В больницу мы не пробились, переполнена. О трагедии с лошадью отец сообщил через знакомых Галимджану. Тот с дружком Тимербаем, как ураган, прилетел. На другое же утро. Конину они сразу куда-то уволокли, а отца, и так чуть живого, на моих глазах избили. Совершили намаз и избили. Избили, затолкали в сани, меня рядом приткнули, и пара толстозадых лошадей понесла нас обратно в Арслан. День солнечный, морозный. Мчались молча. А углубились в лес, дружок Галимджана и говорит: «Чего катать их попусту, лошадей изнурять?!» Галимджан не ответил, лишь покосился на отца желтыми, как урюк, глазами. Долго ли ехали... Вдруг лошади фыркнули и встали. Галимджан обернулся: «Озябли, пташки? А ну, слазьте! Ах, вы не можете, ах, вы больны?.. А моего аргамака, инвалид, загнать до смерти смог?» Он схватил отца, сволок в снег и стал пинать. Я бросился к ним, поймал Галимджанову ногу в огромном валенке, обнял крепко-крепко, как, наверно, никого не обнимал: «Галимджан-абы, не надо!» Галимджан, точно за корягу на ходу зацепился, плюхнулся в снег: «У-у, шайтан баласы!»[7]. И такого тумака отвесил, встав, что я улетел под оглобли, под лошадиные хвосты. Выкарабкался, а друзья-приятели уже вытряхивают отца из бешмета, который под ноги у хорошего дома не кинешь. Но вы не знаете Галимджана, он и дырявую мамину шаль, слетевшую с меня, подобрал. «Подыхай, как собака!» — пнул напоследок отца. Тимербай кивнул на меня: «С этим что будем делать?» «Полезай в сани»,— замахнулся Галимджан. Я ответил: «И отца возьмите без него не поеду». Сдался я им! Галимджан подхватил меня и воткнул головой в сугроб. Как луковку в грядку.
Киям-абы коротко вздохнул и замолчал, замер. Молчали и мы и не шевелились, словно бы боясь вспугнуть рассказчика. Киям-абы перекинул с ноги ногу, вновь закачал штиблетой...
— Мы сидели с отцом, прижавшись друг к другу, в снегу под деревом. «Урман, урман,— бормотал отец.— Кара урман». (Лес, лес, черный лес.) «Не черный, а белый,— перебил я.— Что будем делать?» Вынести его из леса мне было не под силу. Отец протянул коробок спичек. Я собрал сучьев, но разжечь костер не смог — спички в замерзших руках ломались, летели в снег, если огонек и вспыхивал, то тут же гас. Отшипела последняя спичка, и отец сказал: «Оставь меня, иди». Я обнял его. «Иди, родной.— Он стянул с головы башлык — войлочную, просаленную шапчонку, которой и Галимджан побрезговал, или не заметил ее просто,— и протянул мне.— На возьми, тебе нужнее». Я не двигался. «Иди обратно в райцентр». Я стоял, как вкопанный... Как-то я прочел, что человек после смерти живет еще много лет. Он жив, пока живут знавшие его люди. И после остается живым, пока есть люди, которые слышали о нем от тех, кто его знал. Там, в лесу, я вбирал отца в память каждой своей юной, растущей клеточкой, каждой порой, чтобы унести его с собой из того проклятого времени. Нет, конечно, это я сейчас так думаю, а тогда я плакал и все, и не знал, что делать. «Иди же. Черт побери!» — прохрипел он и сунул мне в руки свой башлык. Я спросил: что сказать маме? Он закрыл глаза и качнул головой: «Ничего». И я побрел. Оглянулся. «Иди, сынок, иди,— махнул он рукой,— не оглядывайся».
Я надеялся еще помочь отцу. В райцентр пришел ночью. Постучал головой в первую попавшуюся на дороге дверь — закоченелые руки и ноги не слушались. Впустили меня, обогрели, дали поесть. Но какими бы добрыми ни были те люди, большего сделать не могли. Рано утром я отправился обратно через лес, в котором оставил отца.
Он... полулежал на том же месте, прислонившись к дереву. Будто решил вздремнуть до моего прихода. Лишь на вспухшей губе ягодка мерзлой крови. Да растрепанные волосы припорошены снегом. И на лбу снег. И не тает. Я отряхнул, поправил волосы, прикрыл башлыком. Знаете, у нас есть народная песня «Кара урман» — «Черный лес». Хорошая, душевная. Но я не могу ее слушать. Не могу...
В свою деревню вернулся к вечеру. Мамы в нашем жилище — полуразвалившейся избе, доставшейся нам от кого-то на время,— не оказалось. На холодной печи цепенели братишка с сестренкой. Я затопил печь, принес в казане снега, поставил кипятить. Задремал. Разбудил сосед, он сказал, что мама у них. Оказывается, в то время, как я шел, оставив отца в лесу, в райцентр за помощью, Галимджан с Тимербаем прикатили в Арслан, избили маму и повесили в пустой конюшне. Но она не умерла. Мифтах, сын Галимджана — вот ведь как бывает! — как только отец с другом ушли, юркнул к нам во двор и срезал веревку, спас маму.
«На печке она»,— сказали мне, когда я открыл дверь в избу соседей. Я разулся, прошел... Мама чуть дышала в беспамятстве. Голова запрокинута, волосы в сгустках черной запекшейся крови, в пуху каком-то, в перьях...
Да, выжила она. Выжила...
А вот братишка и сестренка летом двадцать первого года умерли. Голод был. Народ, знаете, что ел,— лебеду, жом свекловичный... Снесли родимых в ту самую конюшню, где маму убивали, и лежали они там несколько дней. По утрам я выходил посмотреть, не проснулись ли мои братец с сестрицей. Нет, не проснулись они. По деревне ездила подвода и собирала трупы. Подводой заправлял наш родственник. Он увез брата с сестрой и рассказывал потом маме — она сильно болела и не вставала,— что место в общей могиле хорошее досталось: малышка сверху легла, и никого на нее не положили, а братец рядом, у края ямы. До сих пор не могу простить себе: однажды братишка попросил кусочек колобка — постного, черного, черствого, где раздобыл, не помню. «Дай немножечко»,— говорит и ручонку тянет. А я ткнул костяшкой большого пальца ему в лоб и не дал. Теперь сажусь кушать, и кусок поперек горла встает, на столе все, что угодно, только рядом братца моего младшего нет.
В конце лета мы с мамой жили в лесу, в землянке. Мама чувствовала себя плохо, ее надо было кормить получше, да и самому на одних муравьях да корешках не сладко было. Куда деваться, пришлось армаить. Не в полном смысле... А так, по мелочам. Где в сенцы богатые с дружками-голодранцами проберемся, где в амбар слазим. Однажды в погреб забрался, не в погреб, а в углубление, яму небольшую, досками обшитую, а там хлеба — гора целая. Караваи, караваи... Спрыгнул, схватил, сколько смог, а росточка выбраться не хватает, мал еще. Сложил тогда пирамиду из хлебных голов и выбрался. Один каравай, помнится, носил маме кусками больше недели. Целый нельзя нести. Знала, что милостыню караваями не подают. Строгая она у меня была. Второй каравай, который вынес, отдал Салиху и Кариму, друзьям моим, тоже от голода пухшим. Они постарше меня были, но я был порасторопнее.
Бывало, и попадался, конечно. И бит бывал. Раз схватили в русской деревне Покровке с килькой в руках, я давай кричать в оправдание: «Речка поймал, речка поймал». Это соленую рыбу!..
Отпустили. Поверили, что ли?
Покровка как раз то село, где располагалось имение генерала Дурасова. Огромный был генерал, толстый, усатый, ну— настоящий генерал, как положено. Последний раз в Покровку приезжал в шестнадцатом году, поздней осенью. Побыл ровно три дня и уехал с женой и сыном. Больше не появлялся. Говорят, жив он, в Париже обитает. Хотя навряд ли. Уж сын его — старик, как я.