Шейх и звездочет - Ахат Мушинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да, уже и Симбирск был взят. Об этом телеграфировали Начальник штаба Первой армии Корицкий и Политический комиссар Куйбышев.
Под рубрикой «Отклики на взятие Казани» свои телеграммы адресовали Троцкому — Председатель Петроградского Совета товарищ Зиновьев, председатели и секретари различных съездов и пленумов.
Сергей Андреевич не был любителем поэзии, но стихотворение Демьяна Бедного, опубликованное на второй странице под названием «Казанским товарищам», как истинный казанец пропустить не мог.
Товарищи. ВчераВас Троцкий чаровал бодрящими словами.Наш красный вождь прощался с вамиПод ваше мощное ответное «ура»! В прощанья часС какою жадностью я всматривался в вас, Внимательно следя за каждым вашим взглядом,Ловя ваш гневный вопль и бодрый, бурный смех.Когда сомкнетесь вы, друзья, стальным отрядом С рабочей Москвой и красным Петроградом,Я вас узнаю всех! Я знаю: краток срок разлукиИ не надолго вы прощалися с вождем.Товарищи, винтовки в руки!Мы с красной армией вас ждем!
Демьян Бедный. Казань, 13 сентября.И речь, и телеграммы, и стихи Сергей Андреевич читал невнимательно, все всматривался в бледное лицо сына с яркими, лихорадочными румянцами и воспаленными подглазьями, вслушивался в однообразное, упорно повторяющее одно и то же бормотание:
— Не надо, чтобы солнце потухло, не надо...
26. Когда не спитсяШел четвертый час ночи. Или, вернее сказать,— утра. Николай Сергеевич не спал. Не бодрствовал, как обычно, а именно — не спал: в эту ночь ему не работалось, уже в первом часу он выключил свет, натянул одеяло на голову, и неугомонный рой воспоминаний закружился в голове. Чтобы перебить их, он несколько раз поднимался, пил сладко-кислый напиток «гриб», повторял: «Белый снег рябит в глазах, остужает сердце», но ничего не помогало, ни сердце, ни голова не остужались, бессонница продолжала здравствовать.
Да, в восемнадцатом году он потерял из-за Тани голову окончательно. Какая глупая фраза: окончательно потерять голову. Только ли фраза? Ведь скажи кому, что, полюбив в тринадцать лет, ты сохранил эту любовь в себе до самой седины, не поверят, посмеются. И смеются... Над его одиночеством смеются. Не могут представить себе, что одиночество и любовь, случается, бывают синонимами.
«Николай Сергеевич, вы любили когда-нибудь?»
Да, любил!
Очень любил. И даже тогда любил, когда она вышла за другого замуж. И после, когда развелась...
И теперь люблю. Люблю, как солнце, но никогда б в этом не признался. Лишь раз, в восемнадцатом, в Державинском садике, чуть не слетело с губ...
Не спалось.
Шел четвертый час ночи. Или, вернее сказать,— утра. Киям Ахметович не спал. Как вернулся от Николая Сергеевича, так принялся колотить по листу железа — творить чеканку, картину летящих навстречу рассвету белых голубей. Высоко взмыли они в небо, под ними волнуются пшеничные поля, шумят перелески, плещется в стремительном беге по старому руслу мимо города с белокаменным кремлем великая Волга. Раз пять молотком взмахнул — прибежала дочь: ты что, отец, на сон грядущий?.. Ошалел? Весь дом разбудишь!
— А что, уже поздно? — залепетал, опомнившись. И уже шутливо: — Прости, Роза Киямовна, забылся. Тишина, полная тишина!
Через пять минут юркнул под одеяло с намерением тут же уснуть, поджал ноги, обнял подушку и... о чем только не передумал, ворочаясь в постели и замирая в пустой надежде услышать тихое приближение сна. Нет, ни крошки сна в глазах нет. Не прошли даром. Разговоры в гостях у Николая Сергеевича не прошли. Вот и майся всю ночь. Клубком, вздернутым за хвост, размоталась перед глазами жизнь. Двадцатые годы, тридцатые, война... Неужели это все один человек?! А проклятые сороковые, когда его, признанного артиста, известного — и не только у себя в республике — иллюзиониста, инвалида войны наконец, оставили без работы. С инвалидством сам виноват. Не собрал вовремя нужные справки, не оформил свою контузию документально (две контузии), теперь не кивай. А люди спрашивали, письма писали: где тот фокусник, чародей и волшебник, который из воды молоко делает и прямо на глазах пшеницу выращивает? Но что люди, что народ, комиссия не признала, вот и все. Двенадцать комиссий во главе с... Не все ли равно с кем во главе! Теперь ее нет, этой высокопоставленной головы. На должности нет. А три года безработицы есть. Ладно, в двадцатые голодал. Но на четвертом десятке лет советской власти — вот ведь что непонятно. Куда уж только не писал! В результате: новая местная комиссия тычет тебе в нос твоим же письмом-жалобой и объявляет профнегодным. Три года на шее жены — артистки хора оперного театра. Три года. После двенадцатой комиссии объявил голодовку. Вспомнил свою пустобрюхую молодость и объявил. Женская половина семейства в слезы... Первые три дня тяжело было, голова кружилась, подташнивало, вялость... На четвертый — резкое улучшение самочувствия, просветление какое-то, бодрость и неземная приподнятость. Кругом все жуют ходят (оказывается, все и везде жуют), а ты чист, легок, как колодезная вода. Неделя так, на воде, проходит, вторая... Домочадцы смотрят, глава семьи ноги не протягивает, свеж, деятелен, в самодеятельность какую-то руководителем на общественных началах прописался, дает бесплатные концерты... Прикатили из обкома профсоюзов: что такое? голодовка в советской стране? Мы к коммунизму, а он бойкоты чинит? Прекратить! Много всякого было сказано. Только в сути дела никто разобраться не хотел. Что ж, воды в Казани, слава аллаху, хватает, продолжал кишочки полоскать. Через два дня пришли из поликлиники обследовать травму черепной коробки. Сто лет знать не знали о его треснутой черепной коробке, а тут вспомнили. Написали направление в психбольницу. Обследоваться... Не хотел идти, да там не спрашивают, сами приехали, посадили в машину и — на госхарчи. Через день начал кушать. Продержался, как задумал, тридцать суток и хватит, все, жить-то хочется.
Говорят, тринадцать число несчастливое. Для кого как. Тринадцатая Комиссия образовалась в психбольнице. Комиссия признала обследуемого не своим пациентом, но с месяц для профилактики у себя продержала. На довольствии для сумасшедших сожженные при голодании десять килограммов веса восстановились стремительно.
Когда есть артист, и когда есть народ, любящий его, то никакой стены между ними быть не может. А если ее кто-то искусственно возводит, то она рано или поздно рушится. Ее народ рушит. В пятьдесят восьмом вернулся на сцену. Вернули. Без всяких комиссий. Они нужны, оказывается, только лишь, чтобы кого-то законно и обоснованно закопать.
В заводской клуб на выступление самодеятельного коллектива, которым он руководил с некоторых пор и за который с некоторых пор получал небольшие, но все равно деньги, пришли новый худрук филармонии и новый предместкома и сказали: не место дубу в глиняном горшке. Кто в коллективе руки не подавал — распростерли объятия, кто в коллективном письме-ходатайстве с просьбой восстановить артиста на работе подпись свою боялся поставить — наперебой заприглашали в свои выездные бригады, потому что и вахтер знал: где иллюзионист Мухаметшин, там кассовый сбор обеспечен.
Но недолго проработал. Сказалась контузия (не зря, видно, все-таки «с головой» в психушке держали). Но на этот раз — другие времена, другие нравы! — инвалидство установили. Законным инвалидом и вышел на пенсию.
Вспомнились почему-то заливные луга под Казанью, вспомнилось, как в пятьдесят седьмом любимая Волга, запруженная Куйбышевской электростанцией, затопила те луга. Жена вспомнилась, Марьям, юная, белокожая, смешливая, с бесенятами в глубине темных глаз... Бакалдинские пристани по старому руслу Идели[12], где познакомились с ней на коммунистическом субботнике... Куда все подевалось? Так быстро, так быстро проходит жизнь! Нет на свете ничего короче человеческой жизни. Надо будет, подумал он, пристаньку ту перенести из памяти на свою железную картину. Что-то же должно остаться... Завертелась Юлька перед глазами. Маленькая, в легком, вспархивающем при любом легком движении платьице. Кружится, спрашивает: «Похожа я на колокольчик?» Шаих явился. Чем-то напоминает он ему далекое детство, как-то близок он его душе, юный мужчина с прищуром глаз умудренного жизнью аксакала. Когда в воспаленной памяти вырисовался его отчим, Гайнан Фазлыгалямович, Киям Ахметович тяжело поднялся с кровати, подошел к старым, скрипучим, как он сам, стенным часам, вгляделся — начало пятого.
— Но где я эту красную, носастую физиономию видел?
И подумал: «Почему физиономию, а не лицо? Странно». Включил настольную лампу. В глаза бросилась папка с рукописью Николая Сергеевича. На папке каллиграфическим почерком — «Эликсир молодости». Надо почитать.