Литература как жизнь. Том I - Дмитрий Михайлович Урнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мышление в образах
«Искусство есть непосредственное созерцание истины, или мышление в образах».
Белинский по Гегелю.
Попал я впросак, когда «Знание» отправило меня в Швецию. Шведы просят назвать хорошую книгу из новых, недавно у нас появившихся, а у меня язык не поворачивается, не поворачивается и всё тут. Читал честные, читал искренние, читал содержательные. Как могло быть иначе, если авторы – порядочные и настрадавшиеся люди? У моего отца среди студентов-заочников в Полиграфическом были писатели, война помешала им вовремя закончить образование. Они приходили к нам, и я себе представляю: у них было, что сказать, но их произведения читал по должности. Об одном из них, взыскующих правды, Рассадин мне сказал: «Ведь неталантливо». Увы, верно.
Читал, перечитывал и продолжаю перечитывать признания тех же правдивых людей, когда они говорят о себе и своей судьбе. В признаниях попадаются подробности, которые могли бы стать строками и страницами мировой прозы, заставляя учащенно биться сердца и поднимая дыбом власы у читателей. Пример: видавший виды человек вспоминает 30-е годы, Поволжье, голод. Вконец отощавший мальчонка бредет по опустевшей деревне, видит в окне избы горшок с похлебкой, кулачком разбивает стекло и начинает горстями черпать из горшка, отправляя в рот что удалось зацепить… В прозе того же автора таких картин нет, а если и есть, то я пропустил, не заметил. Помнить помнит, сообщать сообщает, но не знает, как жизненный материал превратить в литературное создание и написать руку ребенка, тянущуюся за едой через разбитое окно. А вот прошедший фронт писатель пишет о войне и, кажется, не рассказ пишет, а излагает содержание рассказа, который ещё надо написать. Обозначает ситуации, перечисляет подробности, ситуации достаточно драматические, подробности картинно-ярки, но этими обозначениями и перечислениями писатель всего лишь удостоверяет, что это было, это правда, он всё это пережил и своими глазами видел, но ему и в голову не приходит, что всё это должен пережить и увидеть читатель, и надо читателя снабдить в самом деле переживанием и видением того, чего читатель никогда не переживал и не видел, но как это сделать писатель не знает и даже кажется не считает нужным знать, потому что уверен, будто излагает правду, воспроизводит реальность, чего же ещё читателю нужно? А на бумаге должна появиться ещё одна реальность, другая, искусно созданная, неотличимая от правды и реальности, но гораздо правдивее правды и реальнее реальности. Толстой провел в седле, по его словам, семь лет из своей жизни, он знал, сломать спину лошади едва заметным движением невозможно, однако этим выдуманным движением, этим сознательным искажением достоверности, ему прекрасно известной, сумел заворожить мастеров верховой езды.
Правды у пишущих моего времени было предостаточно, появлялись и книги правдивые, ни одной хорошей не попадалось. «Живи и помни», – не было произведения значительнее перед концом советского режима. Мотив распутинского повествования: нет общности между людьми при нашем социализме. Ни одна из вещей самого Валентина Распутина не содержала столь же плодотворного «зерна», из которого могло бы возникнуть создание подобное тургеневской «Асе» или чеховской «Даме с собачкой» – житейская ситуация, заключающая в себе неисчерпаемый символический смысл.
«Есть сейчас среди русских книг, что-нибудь стоящее нашего внимания?» – Скрибнер меня спрашивает. В международных отношениях ещё тлела разрядка, когда я познакомился с Чарльзом Скибнером III, и нами интересовались. Их издательство, по совету печатавшегося у них Чарльза Сноу, намеревалось выпускать советских недиссидентствующих авторов. Называю распутинский роман. Потомственный издатель смотрит на меня внимательнее и говорит: «Сноу нам назвал ту же самую книгу». Ничего лучше назвать я не мог, и американцы согласились, роман перевели и выпустили. Но в том же романе, содержательном и как знамение эпохальном, мотив остался невоплощенным. Не написано ни одного эпизода, не запомнил я момента созданного, значит, нет истины.
Была бы у критиков возможность, то, я уверен, Аннинский, Гусев, Ланщиков, Рассадин досказали бы за Распутина, написали бы «Луч света в советском царстве» или «Когда же придет тот день». Однако критикам у нас разрешалось сказать меньше того, что писатель обозначил образами. Как обозначил? «Не от хорошей жизни мыслим мы образами», – будто бы сказал один из членов Союза Советских писателей. Это легендарное, приписываемое различным литературным личностям признание отражает тогдашнюю невозможность высказаться прямо. Писателям приходилось мыслить метафорически, а критикам не позволялось истолковать образно обозначаемое и донести их мысль до читателя, как это делала критика реальная, которая подсказывала связь подцензурной литературы с действительностью. Так было при царизме, а при социализме назвать вещи своими именами было нельзя. Кое-что называли по республикам, с акцентом, как бы придуриваясь, словно это национальный юмор, не смешной, но злободневный.
Свобода есть условие для словесности, и на последнем этапе советской власти словесность процветала, не было у нас литературы, искусства слова, выражающего истину. Таков был результат длительного отбора в писатели – неписателей. Так и в рысистом деле, вместо меры финишного столба, вели ипподромную породу лошадей, исходя из нужд сельского хозяйства, и на бегах ехать стало не на чем. В Париже наш резвач «Приятель» остался на пятом месте, в Йонкерсе под Нью-Йорком из года в год оставались без места. «У ваших писателей в прозе не хватает чего-то», – жаловался Джордж Гибиан, русист, энтузиаст русской литературы. В рысаках не было мирового класса, у писателей отсутствовало представление о том, что такое писать. Даже когда они писали правду, у них не получалось второй – творимой – реальности.
Без словесности литературы не возникает, плодотворные эпохи – времена повального писательства, но и разграничение необходимо. «Много книг и мало литературы», – сказал Сэмюель Джонсон в 1730 году. У нас словесность и литературу в книжном потоке разграничил Белинский, за ним – Аполлон Григорьев, он горевал: надо дать обозрение текущей литературы за месяц, а что обозревать, если литературы за этот месяц в потоке словесности не появилось?
Для появления подлинного произведения искусства, по мнению Толстого, нужно сочетание слишком многих условий, но совмещаются эти условия крайне редко. Условия творческие и