Шейх и звездочет - Ахат Мушинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну нет, но… — Шаих взял альбом с золоченой надписью «Эрмитаж» и стал рассказывать о музее на Алмалы…
По живописи, архитектуре у Николая Сергеевича было обширное собрание. Помню, любил у него листать альбомы из серии, выпущенной в тридцатые годы тогда еще здравствовавшей Академией архитектуры СССР. С их помощью я совершал чудесные путешествия по Вене, Венеции, Риму, Версалю… Бесконечно любил Париж. Этот альбом я изучил до последней золотой пылинки проржавевших скрепок. Кажется, отправь меня в этот город городов, и я бы запросто смог работать там экскурсоводом для… советских туристов (несерьезное отношение к иностранному языку в школе не позволило бы, к сожалению, расширить круг обслуживания).
Николай Сергеевич превосходно знал всемирную архитектуру. Живопись, на мой взгляд, меньше. Но кто, как не он, помог нам впервые вдохнуть утренней прохлады и полуденного зноя французских импрессионистов, горной чистоты пейзажей Рёриха-отца и Рёриха-сына (произносивших «Рерих» он деликатно поправлял: «Рёрих»). Однако в комнате, за исключением двух наших с Шаихом «шедевров» с фантастическими сюжетами, с космонавтами и ракетами, пришпиленными конторскими кнопками к книжным полкам, больше из «живописи» ничего не имелось. Своеобразное у Николая Сергеевича было отношение к красоте: страстное к ней тяготение и в то же время абсолютный аскетизм. В собственном житье-бытье он довольствовался голой лампочкой под потолком и газетными коврами на полу. Какая-то дисгармония в нем ощущалась. Например, как мне казалось, он не понимал музыки. Понимал, но не воспринимал, как все. Я безуспешно пытался приобщить его к моим эстрадным кумирам, певшим большей частью на английском, но скоро понял: у него просто-напросто нет музыкального слуха, без которого, считал я, слушать музыку — все равно что в противогазе цветы нюхать. Он лишь сочувственно переводил мне английские тексты песенок. Любую музыку по радио он выключал как мешающий работе шум, а песни ценил только за их слова. Он обожал: «И на Марсе будут яблони цвести», а также: «Я верю, друзья, караваны ракет помчат нас вперед от звезды до звезды… Давайте-ка, ребята, закурим перед стартом, у нас еще в запасе четырнадцать минут». Ему не нравилось «закурим», и он напевал: «Давайте-ка, ребята, споемте перед стартом, у-ту-ту!..» Была еще пара песенок, которые он при особо праздничном настроении намурлыкивал на свой один неизменный лад. Тут он был похож на от отца-деда оставшийся «музыкальный ящик» с металлическими дырчатыми пластинками, меняй их — не меняй, все одна монотонная мелодия.
Написав эти строки, я полез в свой архив и принялся разбирать тот уголок шкафа, где береглись оставшиеся от Николая Сергеевича папки с газетными вырезками, рукописями… Были среди них и папки, которые в свое время разобрать я не успел, в них хранились старые программки, афишки, билетики… Я думал, пересмотреть их никогда не поздно. И вот потянул за тесемку одной из папок, охранный бантик распустился, и на меня глянули десятки вензелей позабытых, но когда-то, видать, известных музыкантов, певцов, коллективов на пропахших древностью листах афиш и программок. Читаю: «Актовый зал Госуниверситета. Бетховенский цикл из пяти концертов. Все 32 сонаты исполняет Элинсон», «Программа концерта симфонического оркестра им. Осоавиахима. Исполняются произведения Бетховена, Глазунова, Гуно…», «Сергей Родамский — первый западный вокалист на советской сцене…», «Гастроли известной итальянской сопрано Марии Сальчи…"… И всюду на полях рукой Николая Сергеевича карандашные пометки, которые перерастают в рецензии, для которых полей и оборотов уж не хватает, появляются вкладыши. Выходит, музыка для него была не просто шумом.
Но разве, не имея слуха, можно понимать и любить музыкальное искусство? А разве нельзя, не умея, скажем, рисовать, самозабвенно любить живопись и отменно в ней разбираться?
Я задумался: это непонятное охлаждение к музыке, неприятие ее с возрастом?.. Какая-то здесь тайна. Вспомнился образ великого русского писателя, когда-то очарованного музыкой, а затем вдруг объявившего ее гипнозом и дурманом. Вряд ли существует однозначный ответ на человеческое перерождение. Говорят, через три десятка лет у человека полностью меняются все клетки, и он превращается в совершенно другого человека, лишь внешность прежняя. Возможно. Однако насчет данного случая я предполагаю так: на определенном витке жизни некоторые страстные поклонники музыки, когда у них есть еще свое основное творческое дело, от музыкального «дурмана» стараются освободиться. Слишком могущественны звуковые хитросплетения всего лишь, казалось бы, каких-то семи нот. И приходится выбирать: или под звуки вальсов и серенад топтаться в своем главном деле на одном месте, или, отметая сладкозвучия, сохраняя душу неприкосновенной от искусственных, гипнотических подъемов и расслаблений, идти вперед. Николай Сергеевич выбрал второе.
— Интересно, интересно, — повторял Николай Сергеевич, слушая рассказ Шаиха о Кияме Ахметовиче Мухаметшине и его музее-квартире.
Шаих отвечал, что он также и о нем Кияму-абы рассказывал, и тот тоже повторял: «Интересно, интересно», только на своем родном языке.
— А что, Николай Сергеевич, я вас с ним познакомлю. Это будет очень «интересно, интересно».
Было далеко за полночь. После дневной жары в открытое окно наконец-то дохнуло свежестью. Я собрался домой, но тут обратил внимание на желтый саквояж, нахально выглядывавший из-под письменного стола. Почему — нахально? Да потому что в этой комнате мы с Шаихом с последним огрызком карандаша были знакомы. Но мы наивно ошибались. Вот целый саквояж из новиковских залежей появился и требовал почтительного внимания.
— Николай Сергеевич, что за чемодан?
— Где? A-а! Это… Это саквояж. Потерял его, думал, не найду больше. А вчера полез зачем-то в сундук и случайно обнаружил.
— А что в нем, клад?
— Коллекция открыток, — после некоторого молчания отозвался он. — Старая Казань… Посмотрите, еще мой дед собирал. И мне подарил. А я и разобрать не смог…
Мы с Шаихом принялись дергать саквояж, ковырять блестящие замочки ключом, покоившимся тут же, на ручке. Но замочки не поддавались.
— Не так, — подосадовал Николай Сергеевич, — нуте-ка… Очень просто ларчик открывается, очень просто.
Замочки в его руках молодо щелкнули, и клад открылся.
Да, в саквояже были открытки. На нас пахнуло с них старинным, полуазиатским, полуевропейским городом, повеяло зноем его камня, прохладой рек, озер, каналов, оглушило перезвоном колоколен и переливчатыми песнями муэдзинов с бесчисленных мечетей Забулачья. Тускло поблескивающие, крепкие, открытки были в превосходном состоянии.
Шаих показал на одну из них.
— Такую я видел у Саши Пичугина, сына вашего знакомого профессора.
— И он открытки собирает? — спросил Николай Сергеевич.
— Собирает. Как и у вас — Казань…
— И большая коллекция?
— Огромная.
— Любопытно… Ведь и Семен Пичугин, его отец, собирал… Его коллекция была крупнейшей в городе.
— Больше вашей? — спросил я.
— Больше. Но марок было побольше у меня.
Когда писатель создает своих героев, то для цельности образов отсекает все лишнее, оставляя бедняжек без многих родинок и родимых пятен, свойственных живым людям, дабы не отвлекать читателя от главного, гипертрофируя это главное до, как говорят литераторы, типа. Но жизнь, мы знаем, богаче любой литературы, и любой мелкий человечишка шире любого литературного образа. И Николай Сергеевич вдобавок ко всему прочему — астрономии, математике, физике, истории, научной фантастике, литературному творчеству, пушкиноведению и т. д. — как это все вместить под одну маску?! — был заядлым коллекционером. Собирал марки. А о том, что увлекался и открытками, мы узнали лишь в тот вечер.
Николай Сергеевич рассказал, что открытки коллекционировать его дед пристрастил, Федор Софронович Забродин, сын крестьянина Софрона Тимофеевича, того самого, который выкупился из крепостных пут, переселился из Владимирской губернии в торговое село Козловка на Волге и приобрел часть имения и дом у сыновей Николая Ивановича Лобачевского.
— Туда я впервые съездил в четырнадцатом году. Как сейчас помню, — усмехнулся Николай Сергеевич, — сижу у дедушки за столом в кресле Лобачевского и ораторствую перед смеющимися тетками о целебных свойствах ухи. Потом дед перебрался в Казань на Засыпкина, теперь улица Федосеевская. Оттуда в августе восемнадцатого года я и принес этот саквояж с открытками. — Николай Сергеевич насупил брови, какие-то далекие воспоминания коснулись его высокого чела.
Мы не раз слышали о Федоре Софроновиче Забродине, деде Николая Сергеевича по матери. Это он с маленьким Николенькой и плотником, мастером на все руки, Захаром Дерюгиным за один весенний месяц неистовой работы соорудил в Козловке на крыше сарая астрономическую вышку с вращающейся по толстому металлическому кольцу башенкой, в которой была установлена не то немецкая, не то французская труба с пятидесятичетырехмиллиметровым объективом, оставшаяся в доме якобы еще от самого Лобачевского. Насколько достоверно то, что от Лобачевского труба унаследована, Николай Сергеевич и сам не знал. Дед шутником был и мог присочинить. Уживались в нем странным образом, с одной стороны, богомол истовый, суевер, с другой — мужик-естествоиспытатель, выдумщик, предприниматель, хитрец. В тот год (1915) десятилетний Николенька гостил в Козловке из-за болезни больше прошлогоднего — почти всю весну и лето. Волшебное то было для мальчика время, несмотря, на болезнь, счастливое. Каждый вечер дед с внуком поднимались в свою обсерваторию и допоздна изучали звездное небо, чаще южное полушарие, более богатое разнообразными россыпями светил. Особенно пленило величественно плывущее по небесному океану древнее созвездие Корабль Арго — Паруса, Киль, Корма, Компас (составные созвездия) — все на месте у Корабля, и трюмы полны сокровищ — сонмы ярких, двойных, переменных звезд, туманности, скопления, — правда, не весь Корабль из Козловки виден, но книги, специально припасенные дедом, и юное воображение с лихвой дорисовывали сказочное созвездие. Доморощенные астрономы пропадали на вышке и днем, рассматривали пятна на Солнце или, сняв трубу со штатива и приладив, как подзорную, устремлялись обостренным взором по руслу Волги вслед за каким-нибудь пароходиком. В то лето Николенька записал первые свои астрономические наблюдения. Они полнились в его специальной тетради почти ежедневно. Почти — это потому, что исследовательскую работу частенько прерывали облака и любознательные посетители, наведывавшиеся и днем, и ночью, и из своей Козловки, и издалека, и даже с той стороны Волги. Деду это не очень нравилось — сглазят, говорил, а Николенька возражал ему, разъясняя, что время и обсерваторию жалеть тут грех, надо просвещать народ. Те огромные каникулы пролетели в Козловке, как один день. В августе Николенька, подокрепший на парном молоке и свежем деревенском воздухе, вернулся в Казань, нужно было готовиться к началу учебного года. А через пару неделек получил письмо от деда: «Таки сглазили ее. Спалило вышку вместе с трубой от молнии пожаром».