Шейх и звездочет - Ахат Мушинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Ты думай, о чем говоришь, бестолочь!» — взвизгнул Мешок. А Шаих продолжал: ему нужна была свобода, ему нужно было творить, а его за руки хватали, защемляли пальцы. Не зря в конце он и подписывался: «Шурале». Это был перебор. Учитель, знавший татарскую литературу похуже своего основного предмета, указал перстом на дверь: «Иди, Шакиров, погуляй, а то слишком умный стал». Шаих, словно ожидал такой развязки, спокойно взял портфель и вышел вон из душного класса. Через несколько минут я с завистью наблюдал в окно за свободным полетом его белокрылой стаи.
Теперь я понимаю, откуда в Шаихе бралось то, что я порой считал апломбом. Это была самозащита. Агрессивная самооборона «безотцовщины», козла отпущения всех нераскрытых школьных и уличных грехов, «шпаны и потенциального преступника». Последняя словесная формула принадлежала Мешку, и она невероятным образом висела, как дамоклов меч, почти на всех уроках по всем предметам, не позволяя оценить знания Шаиха даже при отличных ответах выше «тройки». Такая вот педагогика была.
И только теперь я начинаю понимать, кем был для нас скромный сосед Николай Сергеевич Новиков. Нет, прямого воздействия на наши поступки он не оказывал. Мы жили своей стремительной жизнью, неслись по ней галопом, но вечерами в его каморке взнуздывались и, как бестолковые жеребята, жадно всасывали то, чего не могли нам дать ни родители, ни улица, ни тем более средняя школа с ее средними и ниже среднего учителями.
— Представляете, — продолжал Шаих о своем новом знакомом — Кияме Ахметовиче Мухаметшине, — человек из голодной башкирской деревни двадцатых годов окунается в жизнь, о которой и мечтать не смел — учеба в театральном училище, драмсцена… Хотя, почему не смел? Еще как смел: сколотил у себя в ауле самодеятельный театр — и коллектив, и клуб — клуб из бывшего байского амбара. И пошли на деревенской сцене представления. Люди к ним со всего района потянулись — кто посмотреть, кто стекла побить, а то и сжечь шайтанский рассадник. Но вот перебрался он в город своей мечты, в Казань. И артистом стать охота, и художником — в своем деревенском театре-то и декорации, и занавесь, и парадный вход — все сам расписывал. А карман прожигает рекомендательное письмо из Оренбургского театра, где по пути из деревни успел проработать несколько месяцев. Оно и привело в театральное училище. Привело-то — привело, да потерялось. Но он не из робкого десятка и без письма на просмотре выдал на-гора монолог Фердинанда из «Коварства и любви» Шиллера…
— На родном? — поинтересовался я.
— Конечно. Я не сказал, хоть Киям-абы и из Башкирии, но из деревни-то татарской. Так вот, выдал Фердинанда…
— И приняли?
— Сразу на второй курс.
— Интересно, — сказал Николай Сергеевич.
— Слов нет — сцена, успех, женитьба на актрисе… Дочурка появилась, дали ей самое красивое имя — Роза. Худо-бедно жильем обзавелись. Работай на здоровье, живи, твори — зеленый свет. И работал, и творил, дочь свою ненаглядную растил-воспитывал… И тут бах — война! И артист становится кавалеристом. Да, кавалеристом, попадает в корпус Доватора. В сорок первом. И в том же сорок первом его контузило под Рузой. Но не в бою, а перед самым началом — бывает же такое! — конь лягнул, в голову. Конягу Бравым звали. Копытом, как снарядом, шибанул. Вот тебе и Бравый! Отправил седока в госпиталь. А в бою том, около деревни Палашкино, мясорубка была! Доватора убило. Тяжело ранило земляка сержанта Исхакова, с которым мобилизовался из Казани. С ним вместе и в госпиталь в родной город вернулся, тоже ведь редкость. Руки-ноги целы, а ходить не мог — такая контузия. Учился, как ребенок, заново. Через год опять на фронт попросился, но куда его? Дальше военкомата не пустили, торчал там в часовых. Скажете, тыл, тишина, так нет, нашелся тип, гад какой-то среди только что мобилизованных, дезертир — не то камнем, не то еще чем-то врезал по голове и убежал. Опять госпиталь, еле выжил. Понимаете, равновесие стал терять. Жена с дочерью хлопочут, травы целебные отваривают — не помогает. Дочь-то, Роза Киямовна, видел я ее, красивая тогда, в конце войны, на выданье была. Приходит жених с родителями. Хозяева усаживают гостей. Киям-абы поднимает рюмку, хочет слово доброе сказать, как вдруг, говорит, комната в глазах трогается с места, и он летит на пол.
Николай Сергеевич закачал головой:
— Сколько ему лет было?
— На два года он вас моложе.
— А фокусником когда стал? — Я положил на место Надсона.
— После войны. В драму вернуться не смог… Тогда же и кисть, и резец в руки взял. Для своего удовольствия. Да и переплелись профессия с увлечением, сам себе реквизит делал, ящики волшебные свои узорами расписывал, цветы мастерил… Так и поднялся, и в обмороки падать перестал. Жена, говорит, здорово, помогла, но сама долго не прожила. — Шаих ввернул лампу в патрон, полез под матерчатую шляпку настольного абажура, и комната наполнилась желтоватым отсветом. — А внук и внучка у нас в школе учатся — Юля и Саша Пичугины.
— Не Семена ли Васильевича, профессора математики, родственники?
— Не родственники, а дети.
— Дети? Ах, да, да, у него же их двое. От второго брака.
— Вы знаете его?
— Знаю, — промолвил Николай Сергеевич. — Знаю… Стало быть… Что, он, старше Кияма Ахметовича, тестя своего?
— Представления не имею. — Шаих поскреб затылок утиным носиком финки. — Я ведь его не видел.
— Хм-м… Семен Васильевич, кроме того, что математик, большой специалист по литературе девятнадцатого века, пушкинскую эпоху у нас, как он, вряд ли кто знает. А его математический анализ стиха — сенсация!
Несмотря на соразмеренный с покашливанием говор Николая Сергеевича, я уловил в его голосе встревоженность. И спросил:
— Интересно, что профессор сказал бы о вашем «Пушкине-декабристе»?
— Не знаю, не знаю… Давно его не видел. Есть, так сказать, общепринятая точка зрения, академическая… Но профессор Пичугин отличался своеобычным мышлением, он выдвигал весьма смелые гипотезы. У-ту-ту… — повитал он в облаках и, вернувшись на землю, осведомился: — А что это Киям Ахметович голубятней интересовался?
— Откуда знаете? — удивился Шаих.
— Так это же он тогда у меня спрашивал о хозяине голубятни. Я и пригласил тебя к нему.
— Ах да, Николай Сергеевич, из головы вылетело, рисовал он их, наброски делал… Задумал картину, на которой мои птицы будут центральными героями. Он сказал: это будет что-то необыкновенно светлое и жизнеутверждающее.
— Поразительно, п-просто п-поразительно! — Волнуясь, Николай Сергеевич слегка заикался. — Сколько м-можно ломать человека войнами, бить его, калечить, а он… а он неуязвим душой, чист и находит силы п-побороть инерцию доживания, отрывается от окуляров военного прошлого и вперед глядит глазами своей детской мечты. Он же, ты говоришь, с детства мечтал рисовать?
— Да, Николай Сергеевич, с детства.
— Настойчиво судьба закольцовывает свои сюжеты!
— Вы же, Николай Сергеевич, говорили, что жизнь богаче самого смелого вымысла и совершенно непредсказуема.
— Я в том смысле, что к старости она настойчиво напоминает человеку о его детстве. Я знаю одного ученого почтенного… Он к своему восьмидесятилетию купил себе игрушечную железную дорогу, о которой мечтал ребенком. Утешился ли — другой вопрос. — Николай Сергеевич надсадно закашлял, перевел дыхание. — Лишь с возрастом, друзья мои, поймешь всю лотерейную уникальность жизни. А что, так прямо и Эрмитаж у Кияма Ахметовича?
— Ну нет, но… — Шаих взял альбом с золоченой надписью «Эрмитаж» и стал рассказывать о музее на Алмалы…
По живописи, архитектуре у Николая Сергеевича было обширное собрание. Помню, любил у него листать альбомы из серии, выпущенной в тридцатые годы тогда еще здравствовавшей Академией архитектуры СССР. С их помощью я совершал чудесные путешествия по Вене, Венеции, Риму, Версалю… Бесконечно любил Париж. Этот альбом я изучил до последней золотой пылинки проржавевших скрепок. Кажется, отправь меня в этот город городов, и я бы запросто смог работать там экскурсоводом для… советских туристов (несерьезное отношение к иностранному языку в школе не позволило бы, к сожалению, расширить круг обслуживания).
Николай Сергеевич превосходно знал всемирную архитектуру. Живопись, на мой взгляд, меньше. Но кто, как не он, помог нам впервые вдохнуть утренней прохлады и полуденного зноя французских импрессионистов, горной чистоты пейзажей Рёриха-отца и Рёриха-сына (произносивших «Рерих» он деликатно поправлял: «Рёрих»). Однако в комнате, за исключением двух наших с Шаихом «шедевров» с фантастическими сюжетами, с космонавтами и ракетами, пришпиленными конторскими кнопками к книжным полкам, больше из «живописи» ничего не имелось. Своеобразное у Николая Сергеевича было отношение к красоте: страстное к ней тяготение и в то же время абсолютный аскетизм. В собственном житье-бытье он довольствовался голой лампочкой под потолком и газетными коврами на полу. Какая-то дисгармония в нем ощущалась. Например, как мне казалось, он не понимал музыки. Понимал, но не воспринимал, как все. Я безуспешно пытался приобщить его к моим эстрадным кумирам, певшим большей частью на английском, но скоро понял: у него просто-напросто нет музыкального слуха, без которого, считал я, слушать музыку — все равно что в противогазе цветы нюхать. Он лишь сочувственно переводил мне английские тексты песенок. Любую музыку по радио он выключал как мешающий работе шум, а песни ценил только за их слова. Он обожал: «И на Марсе будут яблони цвести», а также: «Я верю, друзья, караваны ракет помчат нас вперед от звезды до звезды… Давайте-ка, ребята, закурим перед стартом, у нас еще в запасе четырнадцать минут». Ему не нравилось «закурим», и он напевал: «Давайте-ка, ребята, споемте перед стартом, у-ту-ту!..» Была еще пара песенок, которые он при особо праздничном настроении намурлыкивал на свой один неизменный лад. Тут он был похож на от отца-деда оставшийся «музыкальный ящик» с металлическими дырчатыми пластинками, меняй их — не меняй, все одна монотонная мелодия.