Оправа для бриллианта, или Пять дней в Париже. Книга вторая - Сергей Курган
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Что слышно в Антверпене?
Вот это – пожалуйста! Это – сколько угодно! – подумал Сильвестр.
– О, вести из «Алмазной столицы» весьма обнадеживающие. Весьма, – сказал он.
– Что вы имеете в виду? – встрепенулся Гранжан.
– Я имею в виду то, что спустя черт знает сколько упущенного времени в Антверпене, наконец, вновь открывается Алмазная Биржа!
***Разговор вошел в спокойно-деловое русло и потек этим привычным путем плавно и гладко. Гранжан заметно оживился, только Сильвестр не мог понять, то ли собеседник отставил пока что размышления, отложив их на потом, то ли он принял какое-то решение. Можно было бы, вообще-то говоря, проникнуть в его мысли, но сейчас этого лучше не делать – Сильвестр и в принципе-то редко прибегал к этому по отношению к Гранжану: как правило, мысли и намерения партнера были ему понятны и без того, но сейчас это было тем более некстати – нужно максимально сконцентрироваться на главном. А главным на данный момент была «Императрица Евгения». Да, «Евгения». Разумеется, алмаз, названный в ее честь, а не сама урожденная графиня Евгения де Гусман и Монтихо – супруга императора Наполеона Третьего. Сильвестр быстро прокрутил в памяти краткую информацию о камне.
Добыт он был в Бразилии, в провинции Минас-Жерайс, в 1760 году и сразу же отправлен в Лиссабон, откуда, естественно, попал в Амстердам, где был огранен в виде панделока – другими словами, грушевидной огранкой, причем масса бриллианта после огранки составила 51 карат. Уже в 1762 году он оказался у российской императрицы Екатерины Второй, которая подарила его затем своему фавориту «светлейшему князю» Григорию Потемкину, после чего камень стал называться «Потемкин». После смерти князя бриллиант перешел по наследству его племяннице графине Александре Браницкой, а потом – его внучатой племяннице княгине Багратион, у которой камень приобрел Наполеон Третий – в качестве свадебного подарка. После чего камень стал называться «Бриллиантом Императрицы Евгении». Причем, она носила его в качестве центрального камня в колье.
Ну а сама императрица Евгения… У Сильвестра она порождала противоречивое отношение.
С одной стороны, она вызывала у него симпатию, или, скорее, сочувствие: испанка, иностранка в чужом, в сущности, городе (хотя она воспитывалась в Париже, но то в монастыре, пускай даже «модном»! ), в чужой стране, в чуждом окружении. Не связанная никакими прочными нитями с обществом, в котором ей нужно было вращаться, и с культурой, с которой, по правде говоря, она была знакома весьма поверхностно. Чужая даже для своих фрейлин. Иными словами, чужеродное тело, отвергнутое Парижем, безжалостным, как всегда.
Однако, несмотря на все это, она старалась «держать марку»: по ее инициативе были предприняты работы по реконструкции дворцов в окрестностях Парижа, в первую очередь в Компьене. И именно там, в Компьене, она, вместе с мужем, попыталась создать нечто вроде салона, в котором вращались писатели, художники и светская публика. Там стали периодически устраиваться вечера, получившие название séries élégantes, на которые приглашались сливки литературного и артистического бомонда, и где первую скрипку играл знаменитый писатель Проспер Мериме – один из немногих в Париже близких Евгении людей. Он познакомился с ее родителями – графом и его супругой – еще в 1830 году в Испании, во время своего первого путешествия туда, и у них сложились весьма теплые отношения. Вследствие этого он пользовался доверием Наполеона Третьего, и еще в 1853 году стал сенатором Империи. Говорили, что Евгения относилась к нему чуть ли не как к отцу, и он употреблял все свое обаяние и свой недюжинный талант для того, чтобы придать этим «элегантным вечерам» должный уровень и блеск. Но однажды, как рассказывали, он невольно поставил Евгению в глупейшее положение: он надумал провести литературную игру в виде диктанта, в котором Евгения умудрилась сделать… 62 ошибки. Разумеется, этот эпизод подбросил свежие дрова в костер неприязни, которую питало к императрице парижское общество, равно как дал пищу самым ядовитым комментариям и желанную тему светским болтунам. Что же до Сильвестра, то он, выслушав рассказ об этом случае, приобретшем в источающих желчь устах рассказчика гротескные черты, лишь грустно улыбнулся. Уж он-то хорошо знал, сквозь какие тернии приходится нередко продираться тем, кто пытается освоить чужой язык. Хотя сам и полиглот, овладевавший новыми языками почти не напрягаясь, он, однако же был, в силу личного опыта, в курсе тех, порой титанических трудностей, с которыми сталкиваются при изучении языков люди, не наделенные, в отличие от него самого, исключительными лингвистическими способностями. Но, очевидно, не вполне представлял себе эти проблемы полиглот Мериме, играючи овладевший несколькими языками, в числе которых был даже русский – язык, как это хорошо знал Сильвестр, исключительно трудный. Евгения же не была так щедро одарена талантами, как небожитель Мериме, и потому-то все это вызвало у Сильвестра, скорее, сочувствие.
Императрица Евгения. Худ. Ф.-К. Винтерхальтер.
Но, вместе с тем, Евгения порождала в его душе и нечто совсем иное – раздражение, порою перераставшее в отталкивание. То, что вызывало отторжение и неприязнь у большинства – огромные, часто и в самом деле непомерные траты на реконструкцию дворцово-парковых ансамблей и на прочие, иногда весьма экзотичные цели, которые она себе позволяла, щедро черпая деньги из казны, то есть, из налогов, которые эти люди вынуждены были платить – все это Сильвестра задевало не слишком. Деньги не были для него такой уж большой проблемой: он умел и любил их делать. Кроме того, он полагал, что от царствования что-то должно остаться – что-то материальное, что унаследовало бы следующее правление и что, в конечном счете, стало бы достоянием всего общества. И потому он не склонен был порицать Евгению за эти траты. Но большинство-то как раз и порицало ее именно за это, и эти люди были по-своему правы. Не считаться с их мнением и чувствами было недопустимо для правителя, но Наполеон Третий так и делал, потакая, как, опять-таки, полагало большинство, капризам и амбициям жены. И вот это ее легкомыслие, действительно, Сильвестра и раздражало, и беспокоило.
Дополнительно усиливали его раздражение некоторые персоны, окружавшие императорскую чету, в частности, Франсуа-Ксавье Винтерхальтер – художник-портретист, ставший настоящим придворным живописцем эпохи Второй Империи, льстец и царедворец по призванию. Винтерхальтер, имена которого следовало, скорее произносить как Франц-Ксавер, так как он был выходцем из Австрии, приобрел известность еще при Июльской Монархии – при короле Луи-Филиппе, но после революции 1848 года, свергшей короля и провозгласившей Вторую Республику, он покинул Францию и обосновался в Швейцарии. Затем он работал по заказам в Бельгии и Англии, эксплуатируя свое уже приобретшее известность имя. Когда же у него случился перерыв в заказах, он посвятил себя «свободному творчеству», создавая многофигурные композиции из полуобнаженных женских фигур, напоминающих нимф, резвящихся на природе, и навевающие ассоциации с итальянской живописью. Характерным образчиком всего этого было полотно «Флоринда», изображавшее именно такую сцену… неожиданным образом с испанским колоритом. Винтерхальтер словно бы предчувствовал, что в следующий период своей жизни будет портретировать именно испанку: вернувшись в Париж в начале пятидесятых годов, он писал, в основном, Евгению, ставшую его главной моделью. Причем, Сильвестра поразило почти что детальное сходство между «Флориндой» и написанным Винтерхальтером же групповым портретом императрицы
Евгении с ее фрейлинами.
«Флоринда» Худ. Ф.-К. Винтерхалтер
«Портрет империатрицы Евгении с фрейлинами.» Худ. Ф.К.Винтерхальтер
Сходство между двумя картинами было настолько разительным, что вызвало у Сильвестра то, что называется le sentiment du déjà vu16, и встревожило его – так что даже засосало под «ложечкой». Сильвестр давно заметил, что у многих художников прослеживаются странно навязчивые идеи, повторяющиеся из раза в раз в их картинах. Вообще говоря, Винтерхальтер был хорошим художником – его живописная манера нравилась Сильвестру. Так, на его картинах была отчетливо видна разница между лицом Евгении в профиль и en face17, замеченная самим Сильвестром « в натуре»: это были совершенно разные лица – точнее, лица, производившие совершенно разное впечатление. Профиль, на его взгляд, был куда симпатичней. И кстати, на картинах Винтерхальтера было хорошо видно, что Евгения в действительности совсем не черноволосая «знойная южная красавица», какой ее обыкновенно представляли, а шатенка с голубыми глазами. И все бы хорошо, но у Винтерхальтера хватало глупости изображать Евгению à la Мария-Антуанетта. Можно было, впрочем, счесть это, напротив, хитростью, тонко продуманным ходом живописца-царедворца. Но – Сильвестр был убежден – это все равно было в высшей степени неумно – внушать восприимчивой императрице мнение о ее сходстве с окончившей свои дни на гильотине австриячкой – так и не принятой «в свои» иностранкой, чужачкой, столь ненавидимой парижанами и так же порицаемой за непомерную расточительность и оторванность от жизни ее подданных. Ей приписывались слова, которые стали крылатыми: когда она узнала, что французы, и в частности парижане голодают, так как у них нет хлеба, она будто бы сказала: – Ну, так что же – пусть едят пирожные». Хотя на самом деле она, вероятно, этого и не говорила. Но она вполне могла это сказать, это вписывалось в ее образ – и этого было довольно. Легко можно представить себе, какую волну ненависти вызвали эти, будто бы сказанные ею слова, и какую роковую роль они, да и все поведение Марии-Антуанетты сыграли в трагической судьбе ее мужа. Поэтому сознательное подражание ей было верхом глупости и легкомыслия, и грозило в будущем тяжелыми последствиями Наполеону Третьему, которого Евгения, по сути, «подставляла», вместо того, чтобы поддерживать, и который и так, несмотря на свою популярность в провинции, был не в фаворе у парижан. Потому-то поведение императрицы вызывало у Сильвестра раздражение, так же как порой и картины Винтерхальтера, хотя в целом легкая и изящная кисть последнего была ему по душе. И, право, только к лучшему было то, что место полуголых «нимф» заняли дамы в платьях-кринолинах.