Набег язычества на рубеже веков - Сергей Борисович Бураго
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Редеет мгла ненастной ночи
И бледный день уж настает…
Ужасный день!
Это временные границы, обрамляющие день наводнения, и обе они выражены звучными стихами (5,21 и 5,11). В нашем отрывке 5,11 – это уровень, с которого начинается сокрушительное падение кривой через бесчувствие обывателей («Утра луч // Из-за усталых, бледных туч…» и т. д.; 4,96) до едко ироничных строк о графе Хвостове (4,71). Тут – наименее полнозвучные строки во всей поэме (немного звучнее их, как мы знаем, только «лирическое обращение поэта к любимому городу» из Вступления).
И вот после Хвостова, с фальшью и пошлостью его «бессмертных стихов» о наводнении, – резкий взлет мелодии (4,71-5,20), подкрепленный противительным союзом «но»:
Но бедный, бедный мой Евгений…
Увы! его смятенный ум
и т. д.
(Надо сказать, что перепад звучности в масштабе звучания строки еще резче: предшествующая двум приведенным стихам строка «Несчастье невских берегов» составляет 4,59 единиц звучности, в то время, как каждый из этих стихов составил 5,44 единиц). Так звучно начинается отрывок (строки 93-149), в целом составляющий 5,02 единиц звучности. Он слагается из двух подчастей, в первой из которых мы узнаем о сумасшествии Евгения. Высокая эмоциональная насыщенность этих стихов (5,20) не случайна: тема безумия, будучи характерной для творчества позднего Пушкина, прежде всего вызывает ассоциацию с трагическим стихотворением, написанным в том же 1833 году, что и «Медный всадник»: «Не дай мне Бог сойти с ума…». Здесь сумасшествие – не что иное, как освобождение человека, как условие его полного внутреннего раскрепощения:
Когда б оставили меня
На воле, как бы резво я
Пустился в темный лес!
Я пел бы в пламенном бреду,
Я забывался бы в чаду
Нестройных, чудных грез.
И я б заслушивался волн,
И я глядел бы, счастья полн,
В пустые небеса;
И силен, волен был бы я,
Как вихорь, роющий поля,
Ломающий леса
Сумасшествие – это все тот же «побег // В обитель дальнюю трудов и чистых нег», для Пушкина – это мечта об освобождении от липкой опеки русской монархической государственности. До чего же невыносимо было это неотступное ощущение затравленности, если даже безумие могло казаться желанным! Но ужас в том, что и это не выход:
Да вот беда: сойти с ума,
И страшен будешь как чума,
Как раз тебя запрут,
Посадят на цепь дурака
И сквозь решетку как зверка
Дразнить тебя придут.
Ясно, что сумасшествие в концепции пушкинского стихотворения не медицинский диагноз. Это состояние человека, которое могло бы позволить ему быть самим собой, в полном единении с природой и в полной независимости от уничтожающего личность социального деспотизма. И если в стихотворении безумие – лишь путь к еще большему закрепощению, то в «Медном всаднике», напротив, это единственно возможное условие, при котором Евгений, став юродивым (вполне в традициях русской жизни), получает право бросить вызов самому Петру. Личностный мотив в описании сумасшествия пушкинского героя и определил то высокое звучание, которым обладают эти стихи.
Вторая подчасть отрывка (4,79) возвращает Евгения в то самое место, где он, мучительно вглядываясь в свинцовые волны, пережил катарсис и превратился из бедного петербургского чиновника в Человека как такового. Воссоздается почти вся картина прошлогоднего наводнения: и мрак, и унылое завывание ветра, и львы, и памятник Петру I. Последние строки этой подчасти полнозвучны:
И прямо в темной вышине (5,00)
Над огражденною скалою (5,09)
Кумир с простертою рукою (4,70)
Сидел на бронзовом коне (5,25)
Лишь «Кумир с простертою рукою» звучит глухо, и эта глухая строка в контрасте со звучностью строк, ее окружающих, рождает ощущение внутренней напряженности стиха. Это, конечно, соответствует новому явлению Медного Всадника в поэме, однако вся эта подчасть, звучащая сравнительно низко, не обладает – в отличие от прошлой подчасти, развивавшей тему сумасшествия Евгения, – никакой относительной самостоятельностью и необходима лишь в качестве сюжетной мотивировки следующего отрывка, в котором Пушкин глазами своего героя смотрит на фальконетовский памятник. Необходима она и для создания музыкальной соразмерности: при всей своей значимости, столь высоко звучащая тема сумасшествия в общем контексте поэмы не должна доминировать; сумасшествие Евгения – лишь условие его открытого противостояния Петру. Кроме того, уравнивая звучность всего отрывка, вторая его подчасть подготавливает ощущение полнозвучности следующих, и очень важных стихов поэмы.
Строки 150–169 («Евгений вздрогнул. Прояснились // В нем страшно мысли…» и т. д.) составляют – как и весь предыдущий отрывок – 5,02 единиц звучности, что выше и средней звучности поэмы (4,98) и средней звучности Части второй (4,99): смотрите график мелодии поэмы.
Отметим прежде всего, что в этих стихах Пушкин «снимает» даже то художественно-условное сумасшествие, которым был наделен Евгений после гибели Параши: «Прояснились // В нем страшно мысли». Прояснились «страшно», потому что его сознанию удалось схватить самую суть вещей, проникнуть в сокрытую для обыденного восприятия тайну, потому что он впервые отчетливо начал сознавать первопричину своей трагедии.
И вот перед нами – Медный Всадник, соединивший в себе императора Петра Первого и его скульптурное изображение. Сопоставляя оба начала, Ю. Б. Борев интересно прослеживает «перетекание смысла» от статуи к живому Петру и обратно36. Нам тем не менее представляется, что точнее говорить о созданном Пушкиным целостном и едином образе Петра – Медного Всадника: статуя в качестве бездушного архитектурного сооружения вообще не существует в поэме, и было бы вовсе нелепо, даже безумно (в прямом, медицинском значении этого слова) бунтовать против металлической статуи, не будь она единосущностна самому Петру, не будь она вместилищем и концентрацией его мощного духа. Иными словами, если бы не было полного внутреннего единства статуи и самого Петра, не было бы и поэмы Пушкина «Медный Всадник». Во всяком случае очевидно, что все, что характеризует статую Фальконе, неизбежно является своеобразной характеристикой императора Петра.
Остановимся на важнейшем в поэме эпитете «медный». Ведь это не название металла, из которого изготовлена статуя, здесь выражено уничтожительное отношение поэта к русскому самодержцу: монумент-то, как известно, отлит не из меди, а из бронзы, то есть того металла, из которого (в отличии от меди) самоваров не штампуют. И хотя, как это и отмечалось в пушкинистике, слова «бронзовый» и «медный» в начале XIX века формально могли быть взаимозаменяемыми, Пушкин не мог не чувствовать их стилистической разницы. Сама эта возможность взаимозаменяемости обоих слов скорее всего служила для Пушкина все