К портретам русских мыслителей - Ирина Бенционовна Роднянская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эти и подобные мысли Булгаков мог также найти у Владимира Соловьева (скажем, в его «Смысле любви»), у Вячеслава Иванова (в статье о «романе-трагедии» Достоевского, вошедшей в 1916 году в его книгу «Борозды и межи»), но мысли эти были ему дороги именно из-под пера Флоренского. А беглые замечания Флоренского о «трагической дружбе Нового Завета»[724] или о том, что нарушение дружбы «подвергает опасности самое духовное существование отступника»[725], могли бы послужить эпиграфами к этюду Булгакова. Он немедленно ставит пушкинский сюжет в контекст евангельского повествования, сравнивая отравителя Сальери с Иудой, изображая одержимость его завистью к другу как специально дьявольское наитие, как аффект, сходный с позицией клеветника-Сатаны, и предсказывая убийце финальную судьбу Иуды, сгубившего себя своим злодеянием: «шед удавися». И, надо заметить, над пушкинскими образами этим путем не совершается насилия; без сомнения, софизмы Сальери о несправедливости неба, каковую он «рожден» исправить, не смущаясь средствами, а также облик Моцарта, не вступающего в прю с недоброжелателем и верного своему посланничеству, – могут иметь дальним пределом и образцом повествование о Сыне Человеческом и сыне погибели.
Сальери, – так рассуждает Булгаков, полностью следуя здесь за Флоренским, – если бы он вверился любви, а не ненависти, мог бы восполнить свою творческую недостаточность, утолить свой жгучий творческий запрос, слившись с Другом, отрекшись от собственной самости и отождествившись с личностью Моцарта. Чуждый самодовольства, наделенный высоким пониманием искусства и острым самосознанием (в таких благожелательных тонах оценивает его данные Булгаков), Сальери хочет лишь одного: стать Моцартом. Встреча с Моцартам для него «роковая», ибо это встреча не с одним из товарищей по ремеслу, а с Единственным («истинный друг может быть только один»[726], – повторяет Булгаков мысль Флоренского), встреча с целью и успокоением всех желаний, со своим лучшим творческим и человеческим Я, более подлинным, чем наличное Я жаждущего. Сальери не дано непосредственно стать Моцартом, как не дано человеку прибавить себе на локоть росту. Но эта видимая несправедливость – лишь испытание личности, предлог для ее подвига. Хотение Сальери – правое, это стремление к высшему, и в таком своем качестве зависть, ревнующая о высшем, – «сестра соревнования и, следственно, хорошего роду», – цитирует Булгаков афоризм Пушкина. «Для того чтобы рассказать о гении, – писал Булгаков именно по поводу Флоренского, – который есть ведь некое чудо природы, надо самому быть им или, по крайней мере, иметь способность вообразить его образ силою вчувствования»[727]. Сальери из пушкинской трагедии тоже могло быть дано «силою вчувствования» в Друга восстановить нарушенную якобы справедливость и через самоотречение оправдать свое Я в гениальном Моцарте. Но поскольку он вместо самоотречения избирает самоутверждение, его зависть становится болезнью дружбы, смертоносной для одного из друзей и духовно гибельной для другого. В духе христианской антропологии Булгаков подчеркивает исходное человеческое равенство Сальери Моцарту несмотря на всю разницу в дарованиях, – и только тревога завистника, что «я – не Гений», эта озабоченность собой озлобившейся души, заставляет автора воскликнуть о Сальери: «Да, с этими чувствами уже не гений!»[728].
Однако необходимо подчеркнуть различия в духовном темпераменте Флоренского и Булгакова, тем более рельефные, что они сказались в тематически ограниченном круге предельно близких размышлений. В отличие от автора «православной феодицеи», интерпретирующего все жизненные и умственные проблемы как богословские, Булгаков остается в пределах, как выразился В.В. Зеньковский о мысли Достоевского, «христианского натурализма»[729]. Даже евангельские мотивы служат ему в качестве человековедческой аналогии. Он совсем не воспользовался таким настойчивым у Флоренского противопоставлением «внутренне-безумных» попыток внебожественной, чисто человеческой любви и успешного самоотречения любящего под воздействием («влиянием в него») «силы Божией»; не воспользовался и формулами Флоренского: «Дружба – это видение себя глазами другого, но пред лицом третьего, и именно Третьего», или: «Дружба <…> неосуществима человеческими усилиями и сама нуждается в помощи»[730]. В статье Булгакова неощутим намек на то, что Сальери своими силами не в состоянии справиться с одолевшим его искушением, что он вообще поставлен в какое-то отношение не только к Моцарту, но и к Третьему: даже недвусмысленно означенная Пушкиным богоборческая поза этого персонажа остается вне кругозора статьи. Религиозно-философская мысль Булгакова развивалась под знаком безбрежного «оправдания» – мира, человека, культуры. Если стать на точку зрения Флоренского, то в ней обнаруживаются черты «либерального» утопизма. И не утопичен ли булгаковский Сальери, лишь в итоге неправого уклона своей воли не ставший Моцартом? Мысль Флоренского, напротив, двигалась под знаком борьбы с интеллигентской всеядностью, под знаком возведения границ и кордонов: между сакральным и профанным, между культом и культурой, между любовью и морализмом, между иконописью и живописью и т.д. И эти кордоны подчас были так высоки и неприступны, что подозрение падало на всякую формально не сакрализованную человеческую самодеятельность, – да и сам Флоренский не мог проводить эту линию с достаточной последовательностью, ведь говорит же он в «Столпе…» о «естественном таинстве» побратимства[731]!
Между тем парадокс заключается в том (и здесь – второе важное различие между мыслителями), что внешне более суровое и «рассекающее» мышление Флоренского фактически проскакивало почти везде мимо феномена трагедии: по слову Булгакова, «<…> о. Павел прошел через нашу катастрофическую эпоху, духовно как бы ее не заметив»[732]. И если говорить о проблематике дружбы, то и здесь должное привлекало Флоренского больше неблагообразного, культово-мистериальное больше трагедийного. Обращаясь в связи с этой темой к новозаветным текстам, он пишет о «филии», о соединявшем апостолов в двоицы избирательном дружелюбии, которое входит в христианское приятие личности другого, наряду с неизбирательным братолюбием, с «агáпэ». Обращаясь же к примерам из художественной литературы, Флоренский ссылается на героико-идиллическую дружбу маркиза Позы и Дона Карлоса в пьесе Шиллера. В каждом из аналогичных случаев взор Булгакова прикован, во-первых, к Иуде, «целованием» предавшему своего Друга и Учителя, и, во-вторых, к завистнику Сальери, – т.е. к трагедии преступления, нарушения дружеских обетов. Флоренский как мыслитель старался жить вне и над историей, которая вся есть трагедия и неблагополучие; «голос вечности, – опять-таки по слову его