К портретам русских мыслителей - Ирина Бенционовна Роднянская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Философская мысль Булгакова всегда билась над проступающей здесь антиномией свободы воли и предопределенности (или детерминированности) – и в марксистский ее период, в спорах с П.Б. Струве, и когда погружалась в «страшную» тайну «апостола-предателя», как бы определенного к злодеянию и вместе с тем виновного в нем, и когда разрабатывала эсхатологические темы, упираясь в вопрос, «может ли мир не удаться». Трактовка образа Сальери – одна из частных нерешенностей, постигших Булгакова на этой линии философствования. Но в целом экзегеза пушкинского творения является одним из мыслительных достижений Булгакова и памятником встречи двух ярких умов XX века.
1994
P.S. После публикации в нашем отечестве «Ялтинского дневника» о. Сергия за июнь 1921 – сентябрь 1922 года[740] было бы упущением умолчать о еще одном акте «психодрамы» в отношении Булгакова к «Другу» – к о. Павлу Флоренскому. Об акте, так сказать, промежуточном – между их дореволюционным сближением и мысленной встречей Булгакова-эмигранта с о. Павлом в связи со слухами насчет жизни и кончины Флоренского, доносящимися к нему в Париж.
В крымских записях Булгакова фигура о. Павла возникает, во-первых, под внешним импульсом и, во-вторых, что гораздо существенней, в результате той смятенной работы мысли, которой в эти месяцы предается автор дневника. Толчок извне дала присылка М.В. Нестеровым снимка с «нашего портрета», то есть с упоминавшейся мною выше картины «Философы». В записи от 25 ноября 1921 года этот снимок вызвал у адресата прилив воспоминаний: «…как радостно им был взволнован, как вспомнились эти дорогие, лучезарные дни и вечера в домике о. Павла под кровом преп. Сергия в тихой, задушевной беседе… Господи, как Ты милостив ко мне, посылая Друга и столько дружбы… Себя я ощущаю на этом портрете уже определенно как не-себя: он совершенно верен, но того уже нет, он умер, испепелился в огне посвящения <…> дисгармония разрешилась, и потом нет этого пошлого штатского платья, внушающего брезгливость, эстетическую и мистическую… И еще сильнее сознаю я и чувствую, как недостоин я стоять рядом с о. Павлом, какое недоразумение в этом совместном портрете (что я для него и рядом с ним), но пусть буду как фон, как эти деревца, но все-таки с ним и около него. Сижу и смотрю на эту мудрость, свет и силу, спокойствие, льющееся от всей его фигуры…» (с. 86). В этой взволнованной записи – точный сколок прежних чувств: и восторг перед духовным обликом «Друга», и беспредельное, захлестывающее самоумаление (в искренность коего нельзя не поверить), и даже подражательные отголоски столь характерного для Флоренского эстетизма («пошлость» мирского платья).
Однако, читая дневник далее, легко убедиться, что в одном о. Сергий ошибается: его пламенная «дисгармония», связанная с постоянной и напряженной мыслительной жизнью в Истории (а не вне ее, куда влек его Флоренский), не только не «разрешилась», но с неожиданной силой обрушилась и на отсутствующий объект преклонения.
Как раз в эти месяцы Булгаков ощущает себя призванным к тягчайшей миссии: в условиях национального краха пореволюционной России с ее старыми церковными институтами попытаться найти рецепт исцеления многовековой западно-восточной церковной схизмы и спасти русское православие, направив его под крыло католического Рима. Он с охватившей его новой страстью работает над обширными диалогами «У стен Херсониса»[741], где старается исторически обосновать свой «проект», – и, конечно, задумывается, что сказал бы обо всем этом отрезанный от него, недоступный для общения о. Павел.
Булгаков догадывается: нет, не одобрил бы. И тут он совершает акт радикального мятежа, бунта, отстаивая – быть может, неожиданно для себя самого – право на самостояние, свою суверенность мыслителя. В записи от 18 июня 1922 года о. Сергий признается: «Я так ничтожен и бессилен перед ним, так склоняюсь и пасую, что я, конечно, не мог бы вблизи его проходить свой путь <…>. Я остался бы, вольно или невольно, сознательно или бессознательно, – подражать ему. Теперь, на расстоянии места и времени, я, кажется, больше различаю его и себя» (с. 106).
И далее (с возвышающими Флоренского оговорками: «Übermensch» и «святой» одновременно) впервые следует взгляд на личность «Друга» извне, «объективация» этой личности: «О. Павел слишком сам <…>. Он ни в чем не наивен и не детск, у него все опосредовано, прошло через сознание и волю, и в этом смысле сделано, стилизовано. Странно, но он для меня перестал быть церковным авторитетом <…>. И “столп и утверждение истины”, как я теперь вижу ясно, сделан и, действительно, был прав Бердяев, не злобным и мелким, завистливым тоном, но – по существу – есть стилизация православия[742]. <…> И его православие – с такой безнадежностью в смысле нерастворенности <…> оккультизма, неоплатонизма, гностицизма, не есть историческое православие, не есть и церковное православие <…> все-таки это не голос церкви, это – роковым образом <…> свой произвол» (с. 106-107)[743].
Засим следует ревизия уже личных интимно-дружеских отношений; их заведомое, по мнению Булгакова, неравенство теперь не ведет его к смиренному приятию «высшего» Я (путь для «Сальери» стать «Моцартом», как мы помним), а больно ранит: «Я, разумеется, верю в его дружбу <…> он так благороден, что не м[оже]т б[ыт]ь не верным, но он любит меня своим произволом, причем, конечно, не может не третировать, я это и вижу <…>. О. Павел, написавший гениально о дружбе и с распаленной ее жаждой, в сущности всегда один, как Эльбрус с снеговою вершиной, никого не видит около себя, наравне с собою. <…> Я своим робким отношением вынудил или вымолил ответную дружбу <…>» (с. 107). И в конце этого пассажа осознанно фиксируется факт эмансипации, которому о. Сергий, вечный угадчик намерений Промысла, придает провиденциальное значение: «Около его я был бы задавлен, и мое глупое, но непосредственное и в этом смысле более подлинное церковное чувство молчало бы… Поэтому, мне кажется, я понимаю, почему я удален и отлучен от него, от единственного, чтобы пережить все, что мне суждено пережить» (с. 107-108).
Булгаков оказался – в отношении себя – прав. Пусть он отвернулся от своих «прокатолических» замыслов, исподволь спровоцировавших этот взрыв, эту бурную ревизию прежней структуры отношений. Пусть софиологические интуиции Флоренского никогда не покидали его, хотя он обнаружил гениальную самобытность при разработке этой пререкаемой темы в своей «большой» богословской трилогии. Но если бы не высвобождение из-под гипнотической ауры автора «Столпа..», ни эта трилогия, ни многое другое, что в расцвете умственных и духовных сил создал о. Сергий