Новые и новейшие работы, 2002–2011 - Мариэтта Омаровна Чудакова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однако можно предполагать, что Барканов присутствует, никем не узнанный, на одном из групповых снимков. Это фотография марта 1925 года с подписью «А. А. Луначарский и А. С. Серафимович среди студентов ВЛХИ», предоставленная редакции «Литературного наследства» Н. Н. Суровцевой и опубликованная в 1976 году в 85-м томе («Валерий Брюсов») на странице 823 (в той же группе можно, видимо, искать и В. Красильникова).
В документации МВД среди имен миллионов репрессированных советских граждан М. В. Барканов не значится (этими сведениями мы обязаны любезности С. В. Мироненко). И все-таки можно предположить, что после чистки и изгнания с работы Барканов был выслан вместе с женой и маленькими детьми: в 1929–1931 годах это обычная мера. И следы его затерялись на наших просторах.
В своей единственной книжке Барканов, уничижительно представив сначала андреевский памятник Гоголю («Баба ли вяжет чулок, живот ли у него болит — ничего понять невозможно»)[537], в том же стилизаторском ключе (с возможной проекцией на «Завещание» Гоголя — «Завещаю не ставить надо мной никакого памятника…») продолжал: «…Я попрошу… хотя это и не вполне скромно, но читатель, надеюсь, не осудит такую дальновидность. Я попрошу на памятнике изобразить меня в приличествующей мужу позе: если можно — на коне, а если нельзя коня, как-нибудь так, чтобы фигура внушала уважение в семейном кругу или еще как-нибудь, я не знаю».
А. Митрофанов — «пролетарский писатель»
Самой трудной была всегда для русской литературы большая форма на национальном материале.
Ю. Тынянов
Первая публикация: Тыняновский сборник. Вып. 13. Двенадцатые — Тринадцатые — Четырнадцатые Тыняновские чтения. Исследования. Материалы. М., 2008
1
В середине 30-х годов Бабель так характеризовал А. Г. Митрофанова, рассказывая Л. Боровому о встрече в редакции «Красной нови»:
«Он у них сидит на прозе, но, к сожалению, ничего не решает. И очень жаль! Потому что Митрофанов человек с замечательным чутьем и безукоризненным вкусом. Человек, который в самом деле понимает, что такое литература. Поразительный человек, одно из высших оправданий нашей революции, если бы она, святая, нуждалась в оправданиях! Сын, как он сам охотно рассказывает, вечно пьяного сапожника и его сожительницы, женщины очень сомнительного поведения. А как хорошо он видит и слышит литературу, как умеет просмотреть ее ткань! Никому я так не верю, как Митрофанову! И больше чем кого-либо боюсь его. Как жаль, что сам он пишет не всегда так, как ему хотелось бы и как мне бы хотелось»[538].
Л. Разгон, работавший в конце 20-х — начале 30-х годов в «Комсомольской правде», отвечая на мой вопрос, вспоминал:
«Я помню его — на писательских собраниях… В „Комсомолке“ он не бывал. Он не был похож на писателя! Был похож на мастерового.
— Одеждой?
— И языком» (19 января 1997 г.).
Таковы впечатления и от немногих его фотографий.
Время вступления Митрофанова в литературу и наиболее заметного пребывания в ней 1929–1934 годы[539].
В 30-х годах он и остался[540]; позже его вспоминали редко, например, С. П. Бородин, рассказавший в мемуарной книге, как перед войной стал писать исторические романы[541].
Литераторы, вступившие в те годы в советский литературный процесс, несут на своих текстах отпечаток едва ли не последнего взлета надежд на обновление страны, людей и искусства (следующий возник в конце войны и так же был оборван). Мы хотели бы подчеркнуть: именно отпечаток надежд, во многом неосознанных.
Решительно все тексты Митрофанова — и беллетристика как таковая, и авторские к ней пояснения — необычны на советском литературном фоне. Его первую повесть «Июнь-июль»[542] (обращающую на себя внимание уже заглавием) сразу выделил из этого фона как «исключение» и назвал «талантливой» и «интереснейшей»[543], а также «во многих отношениях замечательной»[544] добросовестный эмигрантский наблюдатель Г. Адамович.
Он отнес повесть к литературе «собственно пролетарской», которая до сих пор, «по самой снисходительной и беспристрастной оценке, была беспомощна — вся, за исключением разве одного только Фадеева <…>. Теперь к имени Фадеева надо прибавить имя Митрофанова». Отмечая, что он, «говорят, совсем молод», по профессии — рабочий, а в литературе «появился за год до пресловутого „призыва ударников“», Адамович пишет, что в его повести «схема соответствует наивно-добродетельному построению почти всех произведений „мобилизованных“ авторов, т. е. развивается по схеме „от мрака к свету“». Адамович сравнивает это с тем, как «раньше беллетрист этого уровня рассказывал, как честный земский врач <…> борется с тьмой, встречает сопротивление среды, <…> порой изнемогает и в конце концов одерживает победу. Ныне, у нового автора, „партиец“, служащий в советской типографии, приходит в ужас от прогулов и бессознательности коллектива, начинает бой „за повышение норм“ и после длительной борьбы добивается своей цели… Именно такова фабула повести Митрофанова. С первой страницы знаешь, что „нормы“ будут, непременно будут повышены, как в былое время можно было быть уверенным, что добродетель в лице земского врача победит. Повторяю, схема наивна. Но это только остов книги, не совпадающий с ее содержанием и не исчерпывающий ее»[545].
Только к тому периоду на рубеже десятилетий, рамки которого обозначил В. Милашевский, можно отнести оценку Адамовича: «Как и многие другие советские книги, „Июнь-июль“ — вещь до крайности двусмысленная. <…> Недоверие живого и внутренне свободного человека к всеразъясняющим формулам он передал отчетливо»[546]; в том же 1932 г. Адамович повторит эту оценку: «У Митрофанова разработка двусмысленна: он или боится говорить, или нетвердо знает, что сказать»[547]. «Двусмысленность» выразительней всего пронизывает «Зависть» Ю. Олеши, ставшую символом этого именно периода; как черта живого процесса внутренней борьбы она исчезает из литературы вслед за концом периода[548].
Развернутая автобиография Митрофанова, которую точнее будет назвать литературным манифестом, публикуется вскоре после выхода первой повести в сугубо «пролетарском» журнале «Рост» и в рубрике «Пролетарские писатели о себе». В том, что Митрофанов писатель именно пролетарский, ни у него самого, ни у других сомнений нет. Это была одна из немногих ярких (притом осознанных) попыток создания новой и именно пролетарской литературы: ставший привычным преимущественный биографический аспект этого определения в применении к писателю оттеснялся под его пером аспектом литературным.
«Писал я с большим подъемом — с таким подъемом любят, дерутся,