Воспоминания петербургского старожила. Том 1 - Владимир Петрович Бурнашев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– С величайшим удовольствием, – сказал Воейков и вынул из своего постоянно при нем находившегося на столике портфеля лист бумаги, с которого прочел следующее:
Пуглив же барон Брамбеус, ей-Богу, право, пуглив. Еще первая книжка «Современника» А. С. Пушкина скрывалась в таинственном свете будущего, а барон уже вздумал уговаривать издателя, чтоб он отступился от своего благого намерения, начал честить его поэтическим гением первого разряда, стращать его грязными болотами, лежащими у подножия Геликона, и вредными испарениями бездонной их тины. Grimace, monsieur le baron, grimace![690] «Мы сочли бы себя счастливыми, – с умилением, почти со слезами, вздыхает наш добрый барон, – если б эти замечания могли еще сдержать Александра Сергеевича Пушкина на краю пропасти, в которую он хочет броситься»[691].
– Лучше бы я сам не возразил, – смеялся Пушкин. – Хорошо, хорошо, очень хорошо! Колко и умеренно! Спасибо, Александр Федорович, спасибо большое.
– Рады стараться, ваше высокопревосходительство! – воскликнул Воейков, ухмыляясь.
– Что уж вы так меня чересчур величаете, Александр Федорович? По званию камер-юнкера я, говорят, высокородие.
– А у нас в литературе русской вы генерал-фельдмаршал, – докладывал Воейков.
Пушкин. Ну полно нам лясы-то точить, а вот поговорим-ка лучше о деле, и именно о том, чтобы держаться крепко против всех выходок «Библиотеки» и Фиглярина. Я могу только раз в месяц давать залп из моих тяжелых орудий[692]; а вы имеете ежедневную газету да еженедельную, так у вас стрельба может быть чаще.
Воейков. Только не из «Инвалида»: со времени гауптвахтной истории, когда Греча, меня и Булгарина рассадили в три гауптвахты, я ничего полемического не помещаю в казенной газете. А вот из «Литературных прибавлений» будем разить еженедельно в том роде, как я вам сейчас прочел.
– Прелестно! – быстро сказал Пушкин. – Но вы коснулись гауптвахтного события, случившегося тогда, когда меня не было в Петербурге. Мне об этом писали друзья столичные.
– Ничего нет особенно любопытного в этом, – говорил Воейков. – Дело довольно простое: государь давно говорил графу Александру Христофоровичу Бенкендорфу, что ему не нравится наша полемическая война, в которой мы задеваем и других, совершенно посторонних; что газеты должны служить чтением, сообщающим новости разного рода, а не сведениями о взаимных личных отношениях лиц, издающих их. Но граф Бенкендорф не предупреждал нас достаточно серьезно, чтобы мы могли понять всю степень царской воли, само собою разумеется священной для каждого из нас. Ну, кончилось тем, что в одно прекрасное или непрекрасное зимнее утро государь разгневался не на шутку, и вот к каждому из нас троих, то есть к Гречу, к Булгарину и ко мне, явилось по фельдъегерю, и каждый из этих фельдъегерей исполнил данное ему повеление отвезти каждого из нас на гауптвахту, предъявив, конечно, каждому из нас как документ нашего арестования, так и мотив этого распоряжения. Греч, как статский советник, в ту пору был препровожден на Сенатскую гауптвахту, я, тогда еще коллежский советник, был препровожден на Адмиралтейскую, а Булгарин, коллежский асессор, на Сеннинскую. Мы просидели, впрочем, только до вечера, когда каждого из нас жандармские офицеры отвезли к графу Александру Христофоровичу. Граф очень вежливо и любезно убеждал нас не входить в слишком резкую полемику, которую терпеть не может государь. У меня, признаюсь, язык чесался сказать, что публика-то лакома до наших петушиных драк и что полемика самая ожесточенная между журналистами в Англии ведется как необходимая приправа журнала или газеты, почему бойцы сами хохочут своей распре и играют в нее, оставаясь между собою добрыми приятелями. Однако язык прильпе к гортани, и я промолчал; но бойкий болтун Греч, словно знал мою мысль, высказал ее очень ловко, заключив: «Ваше сиятельство! отсутствие полемики и этой постоянной между нами потасовки лишит нас многих сотен подписчиков». На это граф сказал: «О потерях не заботьтесь, и все, чего бы лишились по подписке, как вы говорите, будет вам и вашим товарищам возвращено, ежели вы и ваши товарищи докажете, что потери эти произошли не от чего другого, как от того, что полемика перестала быть такою ожесточенною, как ныне». Несколько времени мы от полемических поединков воздержались, но потом государь император стал к этому менее строг, вследствие, как слышно было, ходатайства великого князя Михаила Павловича, который очень жаловал чтение наших бумажных битв. Нынче наша журнальная война дошла, кажется, до своего апогея; Сенковский ввел у нас по этой части прескверные нововведения, относясь к личностям и к произведениям с небывалым до него нахальством.
– Благодарю за эти сведения, которые, впрочем, для меня не совсем новость, – сказал Пушкин, – но вот обстоятельство очень мне любопытное, именно то, о котором я слышал от многих, да ничего не слышал достаточно толком, именно обстоятельство вашего состязания с булгаринской тантой[693]. Правда ли это?
– Факт, правда, – отвечал Воейков, – только я не знаю, как он был вам передан.
– Мне сказывали, – объяснил Пушкин, – что танта, воспылав гневом на своего зятя, которого, слух носится, держит в ежовых [рукавицах], хотела его наказать за все эти неприятные и могущие повредить его фортуне результаты его страсти к полемической тревоге, против которой она, танта, постоянно вооружалась в своем семейном быту и несколько раз брала с Фаддея слово, что он перестанет отвечать на чьи бы то ни было выходки против него. Вот как я слышал об этом.
– Вы, Александр Сергеевич, слышали не совсем то, что именно было. Было же то, что танта, напротив, соболезнуя о своем зяте и желая успокоить свою дочь, его жену, бросилась искать Тадеуша по всем гауптвахтам, не зная и не ведая, на какую именно он, сердечный, попал. Разъезжая по гауптвахтам, танта под вечер уже в сумерки приехала на Адмиралтейскую гауптвахту, где спросила: «Тут есть ли журналист?» Думая, что она спрашивает обо мне, караульный офицер отвечал ей, что в числе арестантов есть журналист, который, пообедав, лег спать на диване в особой, данной ему комнате, где, по желанию его, потушен огонь, так как он объяснил, что любит спать в темноте. «O Jesus Maria, – вскричала жирная, но очень подвижная эта старуха, смесь польки, немки и жидовки, – а мой либер[694], напротив, любил всегда спать при яркой лампе; но, может быть, эта перемена от избытка горя». Затем она просила позволения войти без огня в комнату, где спит ее зять, чтобы дружеским поцелуем разбудить его, а тогда уже просить пана капитана (офицер был новопроизведенный подпоручик) велеть внести огонь в комнату. И вот вдруг я чувствую, что во время моего сна какая-то фигура