La Storia. История. Скандал, который длится уже десять тысяч лет - Эльза Моранте
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Я тоже с тобой!.. С вами!» — проворно поправился он.
На плече у него уже висела сумка, то есть весь его багаж. При косо падающем свете из полуоткрытой двери глаза его, окруженные черными кругами бессонницы, выглядели ввалившимися и более угрюмыми, чем обычно. Раздался раскат смеха, от которого в воздухе повисло эхо почти что непристойное; смутная маска порочности, по временам возвращающаяся на лицо Карло, теперь его совершенно изменила, а точнее, искривила. Но зато все мышцы тела у него вдруг налились словно бы весельем, раскованным, почти спортивным. Джузеппе Второй на секунду оторопел, потом просиял ликующей улыбкой, от которой по всему его лицу побежали морщинки.
«Ну что же! Давно пора!» — воскликнул он, и больше не добавил ничего.
Выходя вместе с ним, Карло Вивальди небрежно махнул ладонью назад, что должно было изображать ироническое приветствие; оно означало, что теперь эта комната со всеми ее обитателями погружалась для него в пену отжившего своего прошлого. Росселла внимательно следила за ним с матрасика, но он начисто забыл с нею попрощаться.
Обложные облака успели порваться на мелкие клочья, но свежий ветерок, который их разорвал, по временам еще веял почти весенним теплом. У Джузеппе Второго опять не было на голове его знаменитой шляпы, но он защищался от непогоды зонтиком, и, увидев это, остающиеся прыснули за его спиной, уж очень занятное было зрелище — партизан с зонтиком. Таким вот образом двое мужчин и прошли вместе через забрызганный грязью луг; старик, проворно семенящий под защитой своего зонта, и молодой, шагавший впереди него развинченной, нескладной походкой — такой походкой ходят обычно молодые негры.
Когда они выходили, Росселла подбежала к двери. Теперь, неподвижно утвердившись на своих четырех лапках у ступенек крылечка, она смотрела, как они удаляются, вытянув мордочку с выражением удивления и тревоги — словно понимая, что в эту минуту прозвучал сигнал, определяющий ее будущую судьбу. Тем не менее, в последующие часы она не удержалась от того, чтобы не поискать Карло, хотя одновременно она знала каким-то кошачьим чутьем, что никогда больше его не увидит. И стараясь не дать себя застукать за этими смехотворными поисками, она ходила возле занавески уклончиво и неопределенно, возмущенно порская прочь, как только кто-то проходил близко от нее. Потом она забралась под штабель парт и пробыла там весь остаток дня, распластавшись между двух столешниц в дальнем углу, где никто не мог до нее добраться, и устремив свои настороженные зрачки в комнату с ее обычной людской суетой.
Когда стало смеркаться, и все напрочь о ней забыли, она вдруг издала странное, полное беспокойства мяуканье, вышла из-под штабеля и принялась слоняться вокруг, продолжая стенать, как бы взывая о помощи. Ее одолевал позыв, набравший силу необыкновенную, такого она никогда еще не испытывала. И тогда она залезла на солому за занавеской, и там через некоторое время родила котенка.
Никто этого не ожидал, поскольку никто не заметил, что она была беременна. Оно и понятно — у нее родился единственный и порядком заморенный детеныш, такой маленький, что его скорее можно было отнести к мышиному, чем к кошачьему племени. Хотя это были ее первые роды, и сама она была кошкой совсем молодой, она тотчас стала хлопотать, обгрызая околоплодный мешок нетерпеливыми и почти яростными укусами, как делают и более опытные кошки-матери. Потом она принялась торопливо облизывать новорожденного, опять-таки подобно всем кошкам-матерям, и лизала, пока котенок не издал своего первого мяуканья, — тоненького, под стать комариному писку. Тогда она улеглась, подставив котенку живот, возможно, полагая, что даст ему молока. Но, видимо, она слишком много голодала, да и сама еще не вступила в зрелую пору, и соски у нее оказались сухими. Она вдруг отстранилась от котенка, поглядывая на него задумчиво и с любопытством. Потом улеглась уже отдельно, на определенном расстоянии, и некоторое время лежала вот так, в покое, глядя перед собою сознательно и грустно, и не отвечая на тоненький и одинокий писк. Потом внезапно навострила уши, уловив голоса братьев Карулины, которые возвращались домой. Как только входная дверь открылась, она бросила на котенка последний равнодушный взгляд и проворно выскочила из-за занавески прямо на улицу.
Ни в тот вечер, ни на следующий день она больше на глаза не показалась, а котенок меж тем агонизировал на соломе, на которой его можно было разглядеть лишь с трудом из-за рыжеватого цвета шкурки, унаследованной от матери. Каждый раз, когда шум в комнате стихал хотя бы на краткий миг, было слышно его тихое и непрерывное мяуканье. Казалось странным, что этот бессильный писк (единственный сигнал, который он мог послать миру) был таким упорным — в этом едва заметном зверьке, обреченном с самого начала, сидела невероятная воля к жизни. Узеппе не решался оставить брошенного котенка, исходящего своим сиротским писком; сидя около него на полу и не осмеливаясь его коснуться, он тревожно следил за малейшими его движениями. Поминутно он высовывался на крыльцо и отчаянно звал: «Осселла! Осселла!». Но Росселла не отзывалась; возможно, она уже блуждала бог знает где, совсем забыв, что только что родила сына. С каждым часом, между тем, мяуканье за занавеской становилось все более слабым. Наконец оно прекратилось, а через некоторое время одна из золовок Карулины зашла поглядеть, взяла котенка за хвост и, браня на все корки беспутную мать, выкинула его в уборную.
Узеппе в этот момент играл во что-то шумное со своими приятелями в углу, где квартировала «Гарибальдийская тысяча». Когда он снова прибежал за занавеску взглянуть на котенка и его не обнаружил, он не стал ничего спрашивать. Он молча сидел за занавеской и расширенными серьезными глазами смотрел на соломенный тюфячок, испачканный кровью Росселлы. Об этом он тоже не стал говорить — ни с матерью, ни с кем-либо другим. Через минуту, отвлеченный какой-то мелочью, он снова кинулся в игру.
Росселлы не было дома целых три дня; на третий день, около полудня, гонимая скорее всего голодом, она вновь появилась в комнате.
«Ах ты дрянь, мерзавка, прощелыга! — завопили на нее женщины. — И не стыдно тебе сюда являться! Бросила своего младенца и дала ему умереть!»
Росселла не вошла, а вбежала — мрачно, решительно, ни на кого не глядя. Кто знает, в какие переплеты пришлось ей попасть за эти дни. Мех у нее потерся, пожелтел, был в грязи, кошка как бы постарела. Тело так осунулось, что вместо боков — теперь, после родов — у нее зияли две дыры. Хвост превратился в бечевку, морда стала треугольной, уши казались огромными, глаза были расширены, полуоткрытый рот ощерен. Она сделалась еще миниатюрнее, чем раньше, и выражением морды походила на карманника, вышедшего в тираж, который, постарев, остерегается всех прочих, потому что за всю свою жизнь он не видел ничего, кроме ненависти. Сначала она распласталась под одной из парт, но поскольку мальчишки старались ее оттуда выкурить, она выскочила, одним броском своего исхудавшего тельца оказалась на вершине штабеля и там уселась в позе совы. Она была настороже, уши отведены назад, глаза, налитые кровью, грозно следили за тем, что происходит внизу. Время от времени она шипела, полагая, что это делает ее страшной, и теперь весь мир от нее попятится. Вдруг ее привлекло то, что двигалось внизу над полом, в направлении угла, принадлежавшего «Гарибальдийской тысяче». Она заметила это раньше других, в следующее мгновение было уже слишком поздно, чтобы ее опередить. Она метнулась с такой скоростью, что у смотревших на это осталось впечатление рыжего луча, косо прорезавшего воздух. Вместо двух канареек, порхавших над полом, вниз свалились два окровавленных комочка.
Почти с той же фантастической скоростью она, испуганная воплями и бранью, которые на нее обрушились, выбежала на улицу — туда, откуда явилась. Три или четыре человека побежали за ней в крайнем возмущении, чтобы побить ее палками, но не догнали, а лишь разглядели вдалеке ее тощий рыжий хвост, который тут же и исчез. С тех пор ее больше никто не видел. Очень возможно, что, несмотря на крайнюю свою худобу, она попала в руки какого-нибудь охотника за кошками, каких много слонялось по их району в те голодные дни. Если сама она с голодухи потеряла былое проворство, то вполне могла сплоховать и закончила свой век на тарелке, от чего ее в свое время предостерегал хозяин, Джузеппе Второй.
В том, что канарейки были растерзаны, женщины, ворча, обвиняли также и Карулину. В самом деле, именно она случайно оставила открытой дверцу клетки, отвлеченная неожиданным появлением Росселлы как раз в тот момент, когда сосредоточенно чистила клетку. Пеппиньелло и Пеппиньелла, возможно, впервые за свою жизнь вспомнили своих свободных предков, оставшихся на Канарах, и решили устроить себе приключение. Но, отвыкнув летать, поскольку родились в неволе, они смогли лишь неуклюже барахтаться в воздухе, словно были двумя птенцами-слетками.