И нет рабам рая - Григорий Канович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Вы, наверно, ждете, чтобы я вам сказал: «Будьте счастливы!» Но я вам этого не скажу. Я вам скажу: «Не будьте несчастнее других!» И да хранит вас небо.
– Спасибо!..
Ешуа полез в карман полушубка, нашарил монету, но Ерухам опередил его:
– Кто же платит матери после родов?
– Какой матери? – воскликнул Ешуа.
– Да что это с вами?.. Не курицу же я превратил в петуха… – И Ерухам неожиданно подошел к Морте, его глубоко посаженные глаза вдруг вынырнули из своего укрытия, увеличились, налились каким-то благодарным неистовством, рука выпустила брелок, потянулась к женщине, повисла в воздухе, рабби быстро опомнился, поправил камилавку.
– А ты… ты не пожалеешь?
– Нет, – ответила Морта.
– Не проклянешь себя и нас?
– Нет.
– Не зарекайся… Ведь ты не знаешь, что такое быть еврейкой.
– Знаю… Главное быть человеком.
– Громче, пожалуйста!
– Главное быть человеком…
– Человеком, человеком, – пропел мишкинский раввин. – А что такое человек?
Морта молчала.
Молчал и Ешуа: чужая мудрость всегда утомляла его. Чего рассусоливать? Время – деньги, пора открывать корчму, они и так полдня ухлопали, а пока вернутся назад, и ночь нагрянет.
– Спасибо! – проронил Ешуа.
– Да, да, да, – зачастил Ерухам. – Человек – это, видно, то, чем мы никогда не станем…
И глаза его снова спрятались за непроницаемыми стеклами. А может, затянулись, как раны.
Ешуа вспомнил, как в сумерках возвращались они от Ерухама из Мишкине. Морта сидела, нахохлившись, кутаясь в Хавин платок, пощипывая пальцами его мягкие кисти, плечи ее подрагивали, то ли от тряски, то ли от холода – дело было осенью, в начале октября – то ли от сознания, что с сегодняшнего дня она больше не Морта и все-таки Морта, какое бы ей имя не предлагали взамен, а Ерухам предлагал даже библейские – Эсфирь, Суламифь – и ходкие, затасканные, какие она слыхивала и на базаре, и в корчме, и в лавке Нафтали Спивака, когда та еще была цела – Ривка, Брайне, Фейге. Хоть режьте ее, хоть четвертуйте, но она была Мортой и Мортой останется до гробовой доски.
Ешуа так и подмывало выведать у нее, о чем она думает, но чутье подсказывало, что с расспросами надо повременить. Пусть пообвыкнет, пусть пройдет через все омовения, о которых говорил ей рабби Ерухам, пусть переспит с ним, с Ешуа, ее законным мужем перед Богом и людьми, хотя бы одну ночь, пусть на праздник Иом-кипур переступит порог молельни, вот тогда она и без расспросов раскроется, распахнется, как дверь от сквозняка.
Что до синагоги, тут Ешуа одолевали сомнения – не пойдет она туда, калачом не заманишь, бабы обварят шепотками, как кипятком. Еще бы: в местечке семь вдов, а кого он, старый хрыч, греховодник, чтоб земля его не носила, выбрал – прислугу свою, подстилку сына! Срам, и только. Срам, срам, а ему, Ешуа, начхать на их пересуды. Когда любишь, все стерпишь. А он любит, Бог свидетель, любит, как никого не любил. Никого и никогда. Морта родит ему ребенка – сына или дочь, а может, двойню, чего только от разных кровей не бывает!
Единственный, кто омрачал радость Ешуа, был Семен.
Даже обращение Морты в еврейство не могло рассеять дурные предчувствия корчмаря. Ну что с ним делать? Безумие спасло его от каторги за убийство, но что спасет его от безумия? Что? Стоит на развилке в дождь, в стужу, в зной и ждет не кого-нибудь, а самого Мессию, и ни за что не выкуришь его оттуда, и так третий год подряд. Не ест, не пьет, стоит себе, и все. Спасибо Морте, бегает на развилку три раза на дню, носит ему еду и кормит, как малое дитя, с ложечки…
Ешуа готов поклясться на Торе, что тогда, когда они возвращались от Ерухама, Морта думала не о наставлениях мудрого пастыря, не о том, чем теперь попотчует ее жизнь как еврейку, а о нем, о Семене.
Однажды, придя с развилки, промокшая до нитки Морта, выжимая в сенях волосы, сказала ему с упреком:
– Это я виновата.
– В чем? – не сообразил Ешуа.
– В том, что он такой…
– Побойся Бога! – осерчал корчмарь. – Во всем виноват он сам, бездельник!
– Я виновата, я…
– Уж коли искать виноватых, так вот он, – Ешуа ткнул себя в грудь.
Как ни волновал Семен корчмаря, тот все же больше всего страшился другого, и этот страх с каждым днем все яростней сжимал сердце, проникал, как платяная моль, под рубаху, под кожу, откладывал там свои личинки, копошился, шуршал в мозгу, и от этого шершневого шуршания у Ешуа на теле то и дело появлялась какая-то сыпь, мелкая, красноватая, от которой не было спасу.
Ешуа боялся, что Морта родит мертвого.
Потому-то и выбрался он перед праздниками в Россиены, где, по слухам, жил доктор-акушер по фамилии Зайончик, которого корчмарь, не жалея денег, решил перед самыми родами пригласить на неделю-другую в местечко, чтобы тот честь по чести принял у роженицы ребенка – ни о какой повитухе Ешуа и слышать не хотел.
Ежели Зайончик заартачится, корчмарь надеялся договориться с ним полюбовно и незадолго до родов привезти Морту в Россиены, снять у кого-нибудь комнату для нее, чтобы акушер, не расставаясь со своим промыслом, мог вовремя, по первому зову, прийти на помощь.
Ешуа вез с собой задаток – два золотых с изображением Его величества императора всея Великия Белыя и Малыя, который своим монаршим ликом должен был как бы подкрепить его, Ешуа, нижайшую просьбу.
Деньги Ешуа спрятал в торбу, насыпав ее доверху овсом, и сунул на дно телеги. Нападут изверги-грабители, обыщут всего до мошонки, напугают до смерти, а вот лошадь не обидят, овес не тронут – зачем им, подлым, овес?
Ружье, то, которым его сын Семен ухлопал несчастного странника, ходившего по свету и собиравшего чужие грехи, Ешуа потопил. И хорошо сделал: следователь, разбиравший дело об убийстве сапожника Цви Ашкенази, попался дотошный, несговорчивый, нудно допрашивал каждого, даже рабби Ури, и с каким-то сладостным остервенением искал улики.
Ешуа понимал, что двумя золотыми не отделается, и был готов выложить в два раза больше, только бы все обошлось благополучно. Хоть корчмарь ни бельмеса не смыслил в том, как приходит на свет человек, он все же не сомневался, что роды предстоят трудные: Морте не двадцать и не тридцать, ничего заранее не предвидишь, всякое может случиться – и выкидыш, и смерть. Померла же, разродившись мертвым сыном, Ошерова вдова, Голда!.. Ежели ребенок выживет, а помрет Морта – разве ему, Ешуа, легче будет? Господь должен смилостивиться над ними и оставить в живых обоих. Ведь как подумаешь – не только мы его должники, но и Он наш должник. Кто подсчитает, сколько Он каждому задолжал?
При мысли о Всевышнем Ешуа поежился, дернул плечами, вобрал свою медвежью голову в воротник овчины и подбодрил веселым посвистом кнута гнедую.
А ежели Всевышний не смилостивится, предложит ему выбор: или-или? Кого же он, Ешуа, выберет: ребенка или Морту?
– Возьми меня, – скажет он.
Но вседержитель на такое не пойдет. Как от праотца Авраама, потребует он от него, раба своего, простого и ясного ответа. Но ответ раба – не ответ, а приговор кому-то. Потому что от него всегда зависит чужая жизнь. А Ешуа еще никого не приговаривал к смерти.
– Все вы к ней приговорены, – скажет Всевышний. – Выбирай.
А кого бы выбрала Морта? Ребенка, конечно. Что для нее он, Ешуа Мандель, кабатчик, старый пень, облезлый медведь, дрожащий за свою прокуренную, провонявшую спиртным и крестьянским потом, берлогу? Так почему же его выбор должен быть другим? Ребенка, конечно, ребенка… Ведь больше Морта ему никого не родит. Никого.
Ешуа устыдился своих мыслей, запахнул овчину, вытянул отекшие ноги.
Дул теплый встречный ветер. Он обвевал щеки, студил голову, слабо колыхал косматую гриву гнедой, нежил ее лоснящийся в лучах полуденного солнца круп.
По обе стороны дороги чернели сосновые перелески, пропитанные терпким смоляным запахом. Ешуа вдыхал его полной грудью, мало-помалу освобождаясь от снедавшей его тревоги, крысиными зубками впивавшейся в его все еще могучее тело. Уж чем не обидел его Господь, так силой, нерастраченной, неуемной, медвежьей.
Дорога была пуста, и ехать было легко и приятно.
Порой телегу подбрасывало на рытвинах, и Ешуа придерживал гнедую, властно натягивая вожжи и сворачивая на обочину.
Когда Ешуа надоедало смотреть вперед, на унылый и однообразный проселок, корчмарь переводил взгляд на перелески, на густые непроходимые ельники, на грибные березняки, светившиеся в мареве весеннего дня, как зажженные серебряные подсвечники. Свет их был теплым и тягучим, как кудель.
Глядя на них, Ешуа неожиданно вспомнил, что и сам родился весной, в первых числах июня, на переломе весны и лета, когда природа как бы готовится к плодоношению, удивительному переходу от зачатья к росту, от скупого и осторожного накопительства к безоглядной и нескромной щедрости, и от этого воспоминания его захлестнуло какой-то загадочной благодатью, какую он, может, не испытывал с самого рождения.