И нет рабам рая - Григорий Канович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И мужичонка скрылся за дверью.
Надо было прямо, без обиняков, поносил себя Ешуа. Развел черт-те что: «Кое-что привез… Посмотрите!..» Народу нечего загадки загадывать, с ним надо коротко и просто…
Приглядевшись к избам на пригорке, Ешуа выбрал самую, на его взгляд, богатую – с резными наличниками, с садом, прикрывавшим своим надежным крылом драночную крышу, с большим, подступавшим к самому лесу хлевом, из которого доносилось недовольное хрюканье и сердитое мычание.
– Я привез мертвого мальчика, – тихо, пытаясь окрасить свое сообщение в скорбные тона, промолвил Ешуа.
– Какого мальчика? – удивился молодой хозяин.
– Этого я не знаю… Может, говорю, он из вашей деревни.
– Где он? – глядя на Ешуа в упор, спросил молодой хозяин.
– Там – тот в телеге.
– Не наш, – сказал, откинув овчину и гоняя твердые, как камешки, желваки.
– А чей?
– Не знаю.
И молодой хозяин, недобро оборачиваясь, побрел не к избе, а к хлеву – должно быть, примирять скотину.
Зашел Ешуа еще в одну избу, в другую, но никто мертвеца не опознал.
Почти ненавидя себя за слабость и опрометчивость, корчмарь забрался в телегу и, вымещая на гнедой нагноившуюся злость, выехал из Расчяй.
Хоть лошадь напою, подумал он, не доезжая до пруда. Одному Богу известно, сколько еще нам мотаться по деревням.
Ешуа поразило, что Расчяйский пруд был таким же, как в его молодости, глубоким, с каким-то золотистым отливом, с легкой рябью не от ветра, а от шелеста обступавших его тополей.
Только лебедя не было. Вместо него в пруду плескались ленивые утки, время от времени погружая свои костяные клювы в переливчатую застойную воду.
Пока лошадь пила, Ешуа глазел на ровную, незамутненную гладь, и жалость, как ленивая утка, плескалась в нем, жадно подбирая бог весть каким чудом сохранившиеся в глубине крохи.
Ни в Расчяй, ни в Ужежереляй, ни в Юодгиряй мертвеца не опознали, и Ешуа не осталось ничего другого, как везти труп в Россиены – сдаст в участок, и пусть там разбираются, им за это жалованье платят, и немалое. Как только приедет в Россиены, привяжет гнедую и – к Зайончику, акушер на то и акушер, чтобы принимать в любое время. Ну уж коли не примет, набивая себе цену, то придется где-нибудь заночевать на постоялом дворе, а утречком галопом к доктору. Время не терпит.
Но ни в день приезда, ни назавтра, ни через неделю Ешуа к Зайончику не попал – в тот же вечер его взяли под стражу.
– За что?! Не имеете права! – возмутился было Ешуа.
Он колошматил кулаками дверь темной, кричал, но крик его остался без ответа. Ешуа нагнул, как бык, голову и стал биться о равнодушную стену.
Наконец он изнемог, опустился на земляной пол и глухо, по-волчьи завыл.
IIIМирон Александрович позавтракал у Млынарчика, съел поджаренные на сале колбаски, выпил чашечку кофе без сахара – доктор Гаркави велел ему ограничить употребление сладостей во избежание сахарной болезни – расплатился, но против обыкновения не встал со своего облюбованного у окна места, откуда видны были короткая, как колбаска, улица и узкий, как нищенский посох, тротуар.
– Чего-нибудь еще желаете, пане меценасе?[1] – Неизменно вежливый, в чесучовом пиджаке, делавшем его моложе лет на десять, стройный, без единой жировой складки, с лихо и соблазнительно закрученными усами, он подлетел к столику и участливо, но не назойливо уставился на чем-то опечаленного присяжного поверенного.
– Нет, – рассеянно ответил Дорский. – Разве что стаканчик хереса.
– Сей момент! – поклонился пан Млынарчик и, выписывая ногами на полу, как на вывеске, свою фамилию, удалился.
Вина Мирон Александрович никогда по утрам не пил, только в компании; к спиртному вообще относился с нескрываемым презрением, ни разу не позволил себе выпить больше одной рюмки, но сегодня решил сделать исключение, чтобы отвлечься, сбросить с себя усталость и как-то унять снова проклюнувшуюся головную боль.
Пока он дойдет до тюрьмы, запах вина испарится, но херес поможет ему обрести столь необходимое в его ремесле равновесие и душевное спокойствие.
– Прошу, пане меценасе! – возвестил Млынарчик и поставил на столик вино. – Только что из погреба, як бога кохам.
– Спасибо.
Пану Млынарчику «спасибо» было мало. Он испытывал всегда бесценное удовольствие от беседы с паном Дорским. Но сегодня пан Дорский не настроен вести разговоры. Таким мрачным и озабоченным не бывает он даже на кладбище, где они и познакомились в позапрошлом году, через месяц после смерти пани Кристины, когда пан меценас пришел с пышным букетом осенних цветов, кажется, астр. Еще и памятника не было, торчал только железный крест с жестяной табличкой: «Кристина Дорская… скорбящие муж и сын».
– Нас с вами могилы свели, – шутил, бывало, Мирон Александрович.
Как же, как же, кивал головой довольный пан Млынарчик, наши жены рядышком лежат, моя – под липкой, а ваша – под открытым небом (он, как и отец Кристины Дорской, принял православие, хотя дома и разговаривал по-польски).
Пан Млынарчик и надоумил Мирона Александровича позаботиться о себе. Он, пан Млынарчик, уже позаботился – приобрел участок, тоже под липой, поблизости от покойницы жены. И вам, пане меценасе, пора; жизнь скоротечна, как забег на скачках…
Смотритель кладбища, кривоногий горбун с глазами одичалой собаки, встал на дыбы:
– У нас только православных хоронят. У евреев свое кладбище.
Мирон Александрович просто оцепенел. Откуда ему, уроду, пугалу поганому, известно, что Мирон Александрович – еврей? У него что, на лбу написано? Да мало ли на свете картавых и носатых – татар, грузин, тех же поляков? Председатель губернского суда Борис Евгеньич Чистохвалов по внешности вылитый иудей, а на самом деле чистокровный дворянин. Что прикажешь с ним делать, если явится к такому горбуну?
– Я буду жаловаться, – пригрозил смотрителю кладбища Дорский.
– Жалуйтесь на здоровье, – просипел тот.
Дорский собирался пойти к городскому голове, а если тот не поможет, то попросить аудиенции у самого генерал-губернатора. Что же это такое, ваше высокопревосходительство, мало того, что жить нельзя где хочешь, так и в землю нельзя где хочешь? Конечно, Мирон Александрович не посмел бы ляпнуть такое, слово – не воробей, выпустишь и в Сибирь попадешь, нашел бы другие слова, достойные, корректные, объяснил бы генерал-губернатору, что всю жизнь прожил как христианин, и никто не имеет права лишить его возможности сойти христианином в могилу, хоть в паспорте и значится, что он православный из иудеев.
Мирон Александрович почти не сомневался, что генерал-губернатор удовлетворил бы его просьбу. В конце концов можно и сердце его смягчить – дать через доверенных лиц взятку. Ведь у власть предержащих сердце испокон веков начинается в руке.
Но пан Млынарчик удержал его от такого необдуманного шага и пообещал уладить все без всяких аудиенций и высоких слов.
– Деньги, пане меценасе, открывают ворота и в рай, и в ад. Положитесь на меня, я все устрою…
– Сколько? – сник Мирон Александрович.
– А это уж сколько заломят, – уклончиво ответил пан Млынарчик.
Мирон Александрович так и не дознался, сколько заломили за место на православном кладбище. Ничего не попишешь: жид крещеный, что вор прощеный – так, кажется, говаривал его коллега присяжный поверенный Тихвинский.
Дорский отсчитал деньги, не без основания полагая, что половина их осела в кармане у пана Млынарчика. Ничего не поделаешь. И он, Мирон Александрович, не бессребреник, и он берет за посредничество не борзыми, а чистоганом, и он никого не защищает даром. За справедливость, как и за могилу, плати!
Теперь горбуна как будто подменили. Теперь он с Мироном Александровичем как шелковый: чего изволите, вашродье? Травку прополол не только на могиле Кристины, но и на его, будущей; цветочки, каналья, посадил, белым песочком дорожку посыпал, скамеечку, дьявол, соорудил, садитесь, вашродье!
Херес, видно, и впрямь был из погреба, со льда, с привкусом грецкого ореха.
Мирон Александрович и не заметил, как выпил весь стакан вина. В желудке у него потеплело, голова прояснилась.
– Ну как этот Стрельников, пане меценасе? – спросил Млынарчик.
– Держится, – просветленно ответил Дорский.
– Сколько он отхватит?
– Десять… Если признают вменяемым.
– Раны боске![2] Десять лет каторги! Женился бы на другой, и горя бы не знал.
Пан Млынарчик сочувственно почмокал языком и подал Мирону Александровичу легкое весеннее пальто с шелковым подбоем.
– Порой легче убить, чем второй раз жениться, – сказал Дорский на прощанье.
Из пана Млынарчика вышел бы отменный присяжный заседатель – великодушный, понятливый, сговорчивый. И брал бы он не больше, чем за могильное посредничество, меньше, чем сахарозаводчик Трусов, у которого одно мерило: коли угодил под суд, значит, виноват; или отставной пехотный капитан Воскобойников, грызущий на заседаниях свои слюдяные ногти не из сострадания к подсудимым, а от скуки; или старый филер Лысов, корчащий из себя самое неприступность и непогрешимость, думал Мирон Александрович, шагая по Большой улице вниз и направляясь через Кафедральную площадь к Лукишкской тюрьме. Знаем мы их неприступность и непогрешимость. Знаем, в такт шагам повторял про себя расстроенный Дорский. Позапрошлым летом только его, лысовского голоса, не хватало для оправдания того несчастного цыгана, обвиненного в конокрадстве. Как же, раз цыган – значит, конокрад. А ведь это не он увел с самойловского завода орловских рысаков, которые Самойлов поставляет во все страны Европы и даже Америки. Не он, а племянник городского головы, игрок и карточный шулер. Но Лысов, видно, решил, что для цыгана холодная лучше кибитки, в холодной кормят каждый день и стужа не пробирает до костей, как где-нибудь в чистом поле.