И нет рабам рая - Григорий Канович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мирону Александровичу безумно хотелось, чтобы его даровитый, обученный еще в детстве французскому сын, его опора и надежда, рос здоровым.
Но тот злополучный день, тот отвратительный, бог весть кем сложенный стишок, все смешали, опрокинули, отравили.
Желая как-то приблизить к себе сына, Мирон Александрович года через два, когда неприятный инцидент в гимназии вроде бы был забыт, взял его с собой в суд. Дело было прелюбопытнейшее и, как клятвенно уверял Дорский, беспроигрышное. Почему бы сыну не быть свидетелем его триумфа, его блестящей победы над Туровым и Чистохваловым?
Но дело Дорский начисто проиграл.
– Свалили с лестницы жида, – прошептал Андрей, выходя из зала.
– В суде проигрывают даже присяжные поверенные – князья, – сдерживая ярость, ответил Мирон Александрович. – Это самая обыкновенная судебная ошибка!
– А тебе, пап, не кажется, что это мы – ошибка… Мы…
– Мы! Мы! – закричал на четырнадцатилетнего Андрея Мирон Александрович. – Ты не «мы», а «они». Заруби себе на носу – «они»!
Погруженный в свои невеселые, ставшие теперь каждодневными, размышления, Мирон Александрович подошел к каменным воротам тюрьмы, предъявил свое удостоверение и, оглядывая тюремный двор, по которому серой цепочкой с заложенными за спину руками прогуливались безволосые узники, поднялся по лестнице на второй этаж и в сопровождении надзирателя вошел в камеру. Надзиратель щелкнул ключом и закрыл Мирона Александровича со Стрельниковым.
Дорский наперед знал, что ничего нового он из Стрельникова не выжмет. Тот снова примется рассказывать о своих чувствах, о своем негодовании, помутившем его рассудок и вложившем ему в руки простой резак для хлеба, и эта сказка про белого бычка будет длиться до тех пор, пока тот же вечно заспанный Петр-ключарь не явится за ним и не уведет из одиночки к следователю, или к парикмахеру, или в баню.
Мирона Александровича поражало в Стрельникове то, что было свойственно и Андрею – твердолобое сознание своей правоты, какой-то вседозволенной избранности, полное отсутствие раскаяния. Чего тут раскаиваться, хнычь не хнычь, а каторги не миновать.
Порой Стрельников призывал в союзники Бога, который не вырвал у него из рук резак, следовательно, был заодно с ним, чуть ли не его соучастником. Он, дескать, только исполнял Божью волю.
Спорить со Стрельниковым было бессмысленно, но бредни его натолкнули Мирона Александровича на спасительную, потрясающую по своей простоте, мысль, и Дорский тут же ухватился за нее. Если эксперты признают его невменяемым, то все кончится домом для умалишенных. Помучается бедняга год-другой и выйдет на свободу.
Мирон Александрович всячески поощрял и разжигал его бредовые фантазии, осторожно и ненавязчиво закреплял их в его памяти, чтобы потом на их основе построить величественное и неотразимое здание защиты.
Первая экспертиза, к сожалению, не нашла у Стрельникова никаких нарушений психической деятельности, но Мирон Александрович не отчаивался. Все свои надежды он возлагал на повторное обследование.
– Да нормальный я! Нормальный! Нечего делать из меня безумца! – противился затее Дорского подзащитный.
– Успокойтесь, голубчик. Никто из вас ничего не делает. Поверьте моему опыту, ни присяжные, ни судьи в медицине не петрят. Они – законники, а не медики. А что законникам нужно? Законникам нужна бумага, обыкновенная писчая бумага, испещренная каракулями. Вашему батюшке, правда, придется еще раз раскошелиться.
– Разве и эксперты берут?
– Все, голубчик, берут. Все. Неберущих нет. Есть недающие. Какой прок экспертам в том, что вас отправят на каторгу? Решительно никакого…
– Но ведь их самих могут… туда… – вяло возразил Стрельников.
– Это исключается.
– Почему?
– Потому что никто об этом не узнает. У денег, как и у власти, одно удивительное свойство: они узаконивают все. Только вы мне, голубчик, помогите…
Поразительно, подумал Мирон Александрович, выйдя за ворота тюрьмы. Убил человека, а о жизни никакого понятия. Жить-то, голубчик, трудней, чем убивать. Чтобы полоснуть резаком по шее, большого ума не надо, а вот чтобы прийти утром в лавку и купить каравай хлеба, нужны и мудрость, и терпение, и долгие каторжные годы безропотности и смирения перед изменой, предательством, злом…
В суд Мирон Александрович пришел без четверти одиннадцать, но слушание дела перенесли на конец месяца. Заболел Туров. Что-то частенько он стал прихварывать, мелькнуло у Дорского. Не дай бог, преставится, даже до пенсии не дотянет. А жаль… Хоть и топор, но топор, который зря не рубит. Почитай, двадцать лет вместе оттарабанили. Сводить его, что ли, к Гаркави? У того нюх на хвори, как у стервятника на падаль.
Может, и ему, Дорскому, к стервятнику заглянуть? Домой не хочется.
Решено: к Гаркави!
Мирона Александровича тянуло к доктору. Хоть и доставалось ему на орехи – кому только от Самуила Яковлевича не доставалось! – Дорский отводил в его доме душу. Ему импонировали беспредельное удивительное бескорыстие Гаркави – полгорода лечит даром! – его вулканический темперамент, как лава сметавший на своем пути все – империи, царей, целые эпохи.
После смерти Кристины Мирон Александрович бывал у Гаркави почти каждый вечер – резался с ним в карты, слушал музыку – доктор недурно играл на скрипке, вспоминал молодость – Петербург, неприступных барышень, петергофские фонтаны.
Мирон Александрович в чем-то даже завидовал Самуилу Яковлевичу. Придешь к нему – и понесется вскачь, начнет про резню, про погромы, про лихоимства чиновников.
В прошлый раз он так ошарашил Дорского, что Мирон Александрович и по сей день опомниться не может.
– Боже мой! – распинался Гаркави. – И птицы находят место для гнездовья, и хищные звери имеют свои берлоги. Если скотина служит человеку, то и ее награждают лугами и пастбищами. Червей топчут ногами, но и у них есть убежище в недрах земли. Только нам отмерили столько воздуха, сколько нужно для вздохов, и дали земли только для могилы!
Нет, Гаркави неисправим! Гаркави все видит в черном свете, раздувает все до размеров вселенской трагедии, любой прыщик на теле империи, любую бородавку выдает за смертельную опухоль. Когда-нибудь он еще поплатится за свой язык, и он, Мирон Александрович, не сможет его защитить. Пусть, болтун, выкручивается сам. И Дорский ничего не идеализирует, но зачем все сваливать в кучу? Земли только для могилы? Воздуха только для вздохов? Слова, высокопарные, пустопорожние слова! Кто прошлым летом ездил на Кавказ? Гаркави! Кто целый месяц купался в Черном море, дышал пальмами и кипарисами, ел грузинский виноград, пил восхитительное грузинское вино? Гаркави! Кто купил под Вильно дачу с садом и огородом? Гаркави! Кого зовут на консилиум к супруге генерал-губернатора? Его, Гаркави! Так стоит ли пересаливать? Он, Мирон Александрович, не за аллилуйю, но и против анафемы…
К Гаркави?
В последний момент Дорский передумал.
Надо где-нибудь убить время – до вечера, а может, до ночи. Только бы не домой, в эту роскошную пустыню, на этот необитаемый остров, где, кроме гиганта-еврея с шапкой за пазухой, явившегося к нему из глухомани, из неизвестности, из небытия, никто его не ждет.
Подождет, подождет и отправится к Соколу или Луцкому, поднаторевшим в таких делах, и разминется с ним, с Мироном Александровичем.
Дорский и сам не мог взять в толк, почему ему вдруг захотелось разминуться с приезжим так, как разминулся он сорок с лишним лет тому назад со своей матерью, торговкой рыбой, Златой Вайнштейн, со своим местечком, затерянным среди лесов и погруженным в вечную дрему, в привычный невозмутимый кошмар, и со своим, как бы сказал его наисправедливейщий, архисовременный сын Андрей, народом.
Господи, как еще долго до вечера!
IVСреди ночи Морте почудилось, будто во дворе знакомо скрипнули тележные колеса. Держа в одной руке керосиновую лампу, она подошла к окну, раздвинула занавеску и уставилась в темень.
Во дворе было пусто.
Морта отошла от окна и, не гася лампу, вернулась в неуютную, вымершую горницу.
Свет лампы вырвал из темноты допотопный громоздкий комод, серебряные подсвечники, надраенные до блеска перед Пасхой, дубовый стол с крепкими и толстыми, как пни, ножками, покрытый чистой, постиранной к празднику, скатертью, стенные часы с тяжелым, как грузило, маятником, с круглым, как поплавок, циферблатом, удившие в мутной реке мрака время.
За окном полуночничал скиталец-ветер, и Морта прислушивалась к нему сторожко и благодарно.
Когда ей вконец стало невмоготу от темноты и одиночества, Морта поставила на стол лампу, вышла во двор и, спотыкаясь об обломки кирпича – Ешуа осенью перекладывал печь, – об обручи рассохшихся и развалившихся бочек из-под селедки, об опрокинутую пьянчугами дровяную колоду, добрела до конуры.
Собака спала.
То был тот самый пес, которого Морта восемь лет назад по велению Ешуа привела в корчму с кладбища после похорон наложившей на себя руки Хавы.