И нет рабам рая - Григорий Канович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А что такое любовь, если не боль?
Что такое вера без боли?
Тот, кому не больно, ни во что не верит – обманывает себя и Всевышнего ради лишнего червонца, ради лишней десятины земли, ради дьявола, из корысти объявленного Богом!
Голова птицы и ноги зверя?
Теперь, в отсутствие Ешуа, Морта как бы вся состояла из такой, плотной и упругой, тысячеглазой и пронзительной боли.
Так, сразу же после новообращения она потребовала от Ешуа, чтобы тот более чем наполовину уменьшил продажу водки.
– Что? – опешил корчмарь. – Одну бутылку, и только?
– Грех наживаться на несчастных.
– Да, – промямлил Ешуа, – но люди требуют… Не дай – разнесут корчму в щепы.
– Ну и пусть разнесут.
– Что ты, Мортяле, говоришь? Ты только подумай: кто мы без корчмы?.. Нищие…
– Милей нищий, чем богач, от которого за версту чужой блевотиной несет.
– Ладно, ладно, – трудно согласился Ешуа.
Перечить Морте он не смел. Хоть и сказано в Писании: «Да убоится жена мужа своего», но Морта была женой необычной, среди тысячи только одна такая, может, и попадется – никакими изречениями из Писания ее не проймешь, ссылайся на него, не ссылайся, сделает по-своему, и все.
Первое время, до ее беременности, пока Морта крутилась в корчме, Ешуа ни распивочно, ни на вынос больше чем бутылку белого вина не давал. Торгуя почти всю свою жизнь водкой, он и представления не имел, что это такое – выпить целую бутылку. Если бы ему приказали выдуть зараз столько, он бы, наверно, с лавки не встал, окачурился на месте, а им, этим несчастным, хоть бы хны, словно не горькая на столе, а кружка родниковой воды или парного, только что из подойника, молока. И так изо дня в день, из года в год, с молодости до старости – сосут ее, как грудь матери, до гроба!..
– Ты что? – честил, бывало, его отставной солдат Ерофеев. – Сколько хотим, столько и пьем. Твое дело – наливать.
– Не могу, – угождая Морте, отвечал Ешуа. – Водки нет. Кончилась.
– Не ври, старик. Водка никогда не кончается. Никогда. Царь и водка всегда имеются, и слава богу.
– Нет, – злился Ешуа. – Выпил одну, и хватит. Ступай домой – жена, небось, глаза проглядела.
– Не будет водки – корчмы не будет, – пригрозил Ерофеев. – Подпустим красного петушка, и аминь.
А что? И подпустят, и спалят, как москательную лавку Нафтали Спивака, разорят до нитки, и насыпь им соли на хвост, лови ветра в поле – кто их с Мортой приютит, кому они, погорельцы, нужны?
Ешуа жаловался ей, рассказывал про угрозы, но переубедить Морту не мог.
Попозже, когда живот у нее округлился и она перестала заглядывать в корчму, избегая пьяных шуток и боясь сглазу, Ешуа, напуганный недовольством своей паствы, стал пускаться на всякие хитрости, чтобы и овцы были целы, и волки сыты: прятал пустые бутылки, приносил новые, иногда наливал водку в миски, потом бегал к колодцу и второпях отмывал с них сивушный запах.
Там, у колодца, за мытьем провонявших спиртным мисок Морта его и застукала.
– Ты хочешь, чтобы у нас родился урод… с головой птицы и ногами зверя? – спросила она.
О чем она, не сообразил Ешуа. О какой птице, о каком звере?
Он покаянно смотрел на Морту, на горочку мисок, на бадью, не зная, что делать.
– Прости, – наконец проронил он. – Черт попутал.
По виду ее – по щелкам глаз, по повисшим, как плети, рукам, по ногам, как бы врытым в землю, по тяжелому дыханию – как-никак дышала за двоих! – Ешуа чувствовал, что не дождаться ему прощения.
Слова его только выволокли наружу, усугубили ее неприязнь.
Об эту скрытую неприязнь Ешуа обжигался и раньше, особенно в постели, когда Морта вдруг поворачивалась к стене, и не выпотрошенная его ласками, настороженная, заряженная избыточной страстью, застывала до утра, дожидаясь, пока он уснет, захрапит, забудется. В такие ночи Ешуа не смыкал глаз – сомкнешь, мерещилось ему, и она тебя, чего доброго, придушит.
Только наутро, при свете дня, освобождался он от этих подозрений, посмеиваясь над своей бессонницей, старостью, а порой и женитьбой.
Морта догадывалась о его подозрениях, но не торопилась их рассеять – пусть поскребет в затылке, пусть не думает, будто осчастливил ее.
Просто ей хотелось видеть его другим. Каким, она сама не представляла, но раз стал ее мужем, то пусть переменится, это ж легче, чем перейти в другую веру.
– Полоть тебя надо, полоть! – говорила она, охваченная какой-то тихой, сострадательной нежностью.
– Ну и с чего ты начнешь? – отшучивался он. – С бороды или пейсов?
– С головы, – так же шутливо отвечала она.
– Поздно, – басил Ешуа. – Еще тяпки для моей головы не придумали, мотыги не изобрели.
Нет, не поздно, думала про себя Морта, мечтая выполоть из кудлатой головы Ешуа его вечные, изматывающие расчеты, его охотничье пристрастие к добыче – «бедный еврей на Руси трижды несчастней и беззащитней!»
Корчма – вот его враг, вот его губитель, считала Морта. Оторви его от стойки, вылей в Неман или в канаву всю водку из бочек, ждущих, когда их опорожнят, избавь его от этого золотоносного – золотоносного ли? – смрада, и он, Ешуа, станет таким, какой есть на самом деле – добрым, отзывчивым, щедрым. За такого она, Морта, и вышла, из-за такого решилась поехать к Ерухаму, от такого понесла и родит не урода, не птице-зверя, а человека. И не желает она, чтобы ребенок ее с колыбели, с малолетства дышал отравой, видел эти исковерканные хмелем рожи, слышал эти похабные зловонные слова. Не желает! Уж если Ешуа так, позарез, хочется чем-то торговать, пусть торгует тем, что не губит, а помогает жить – семенами, боронами, плугами. Да мало ли чем можно торговать на белом свете, кроме водки?
Каждое семя, которое взойдет, каждый колос, который зашумит, каждая борозда, которая проляжет в поле, там, возле ее родной деревни, будет не в укор им, а в радость. А что за радость от того, что кто-то на ногах не стоит, от того, что кого-то выворачивает?
Морта так и сказала Ешуа.
– За водкой приходят каждый день. А плуг и борону покупают раз в три года, – печально ответил корчмарь.
Морта молчала.
– Горло, Мортяле, есть у каждого, а вот земли…
– Тогда давай хлебом… только не белой… – глухо предложила она.
– Подумаем, Мортяле, подумаем… у меня у самого корчма в печенках сидит.
Предложение Морты обрушилось на Ешуа, как гром среди ясного неба. Закрыть корчму? После стольких лет трудов, борьбы с бедностью, неизвестностью, недолей! Да он же из-за нее, из-за корчмы, и на Хаве женился! А хабар! А мзда, многолетняя мзда уряднику Нестеровичу, исправнику Нуйкину, любому задрипанному чиновнику, хватающему тебя за грудки и грозящему тебе всякими напастями, если… не помажешь, не задобришь… не подкупишь. «Православный народ спаивает!» Благодетели нашлись, радетели! Только сунь им червонец, и они отдадут тебе тот же православный народ на съедение!
Да понимает ли Морта, что предлагает?
Морта понимала. Она и в Россиены отпустила его, взяв с него слово, что едет он за спиртным последний раз – продаст после Пасхи все запасы: и те, что в погребе, и те, что привезет, и больше никто не увидит его за стойкой, больше никто.
Ешуа нетвердо, со всякими оговорками, пообещал, но Морта добьется своего, она ж теперь не одна, союзник у нее, вот он, дубасит ее своими нетерпеливыми ножками в живот.
Голова птицы?! – снова мелькнуло у нее, и взгляд ее выхватил из темноты лисью морду Шмальцене.
Морта сложила бубликом пальцы и перекрестила угол спальни.
– Сгинь! Сгинь! – прошептала она.
И огляделась.
Лай Чернухи вывел ее из оцепенения.
Собака передними лапами царапала дверь спальни, где все еще, теперь уже в розовом киселе рассвета, горела керосиновая лампа.
Неужели вернулся?
Морта впустила в спальню собаку, отпрянула от ее сдобренной блохами ласки, на непослушных, почти негнущихся ногах доковыляла до окна, прислонила лоб к прохладному стеклу, но там, за стеклом, не было ни Ешуа, ни лошади, ни телеги. И вдруг она с какой-то неизбывной тоской ощутила студеное веяние беды, горькой и неотвратимой, и собственное бессилие, умноженное беременностью.
Ее внезапно охватило желание куда-то идти, почти бежать, только не стоять на месте.
Задув лампу, она в чем была кинулась на развилку, к Семену, единственному человеку, которому могла поведать о своей тревоге – Семен хоть выслушает, какой-никакой, а все-таки сын. Может, свалившаяся беда, – а в том, что стряслась беда, Морта уже не сомневалась – разбудит ото сна его рассудок, и в его больном мозгу, как в потухшей печи, под многослойной, непроницаемой золой безумия вдруг вспыхнет уголек, и от него, от этого уголька, займется то, что и она, Морта, и Ешуа, и каждый встречный и поперечный считают таким естественным, дарованным от роду и неистощимым – мысль.
Раздорожье, на котором целыми днями напролет стоял Семен, разбегалось в три стороны: в местечко, где он родился, в Вилькию и вниз, к Неману, к парому, переправлявшему возы на другой берег, чуть ли не в Германию.