И нет рабам рая - Григорий Канович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сколько ему тогда было? Шесть или семь?
Когда мать увезли, он шмыгнул в чулан, нашел рыбу – Злата покупала ее в окрестных деревнях у рыбаков-литовцев – понес через все местечко на базар, устроился рядом с конопатой удачливой Хаей-Леей, у которой были две плетенки с бархатными, как ермолка рабби Ури, линями, и принялся вслед за ней упоенно выкрикивать:
– Свежая рыба!.. Свежая рыба!
У Хаи-Леи рыбу покупали, а у него – нет. Он стоял в рыбном ряду, покусывая от злости губы, и обида на весь мир булькала у него в груди, урчала у него в желудке.
– А у меня почему не покупают? – спросил он конопатую Хаю-Лею.
– Маленький ты еще, – ответила торговка. – Потерпи. Купят и у тебя. – И, помолчав, добавила: – Придет время, и тебя самого купят…
Мирон Александрович поднялся с постели, сунул ноги в меховые шлепанцы, накинул на плечи махровый халат и пьяными шагами, надсадно кашляя, направился в ванную. Но мыться не стал. Подошел к зеркалу и принялся изучать свое помятое, как бы навощенное воском, лицо. Он разглядывал себя как чужого, с какой-то чрезмерной придирчивостью, почти брезгливостью, морщил пустой стрючок носа, ожесточенно двигал челюстью, цыкал губами, собрал в пучок горсть волос на макушке, перекинул его слева направо, легким постукиванием пальцев помассировал лоб и виски. Господи, да мне самому уже, пожалуй, нужен парик, подумал он, и его снова окатило жарким, до испарины, ознобом.
Вот это был бы номер! Присяжный поверенный Мирон Александрович Дорский, златоуст, судебный вития, является на заседание суда в кудрях! Двадцать с лишним лет выступал лысым и вдруг – кудри!
Мирон Александрович снова посмотрелся в зеркало и попытался представить себя без лысины, не только с густыми бакенбардами, остатками прежней роскоши, а с пышными, как в молодости, иссиня-черными волосами. Нет, нет! Черные волосы, конечно, благо, но они только подчеркнут его происхождение. Хватит с него на всю жизнь носа с горбинкой и легкой картавости, унаследованной от матери! Его и так за глаза, в кулуарах, величают французом. «Смотрите, наш француз идет!», «А наш-то француз каков! Как подкузьмил Бориса Евгеньича!» Мирон Александрович знает про это прозвище. Знает и сносит. Хоть горшком называй, только в печь не сажай. А печь империи жаркая, огонь в ней лютый, сунут туда, и ты – головешка! А ему, Мирону Александровичу, еще грех жаловаться. Подтрунивают, но ценят, уважают. Конечно, будь он, при его способностях и хватке, не выкрестом, не православным из иудеев, он бы всем утер нос и, может статься, мог рассчитывать на должность в министерстве, в стольном граде Питере – по меньшей мере в качестве товарища министра. Ведь с самим министром Мирон Александрович протирал штаны в университете, даже дружил с ним. Да что дружил – снимал на Мойке общий угол, койки рядом стояли, его, Дорского, у окна, а будущего министра – напротив, под картиной, изображавшей страдания Христа. Его сопостельник, как Мирон Александрович шутил, и уговорил батюшку, чтобы тот благословил молодую пару.
Помнит ли он, приближенное к монарху лицо, как они на Васильевском острове пили на брудершафт шампанское?
– С сегодняшнего дня ты, Мирон, наш, православный! – воскликнул его однокурсник, скрещивая свои руки с его руками.
Дорский побрился – он всегда брился сам, парикмахеров не терпел, обращался к ним в крайнем случае – смыл остатки пены, вытерся, покосился на Кристинино полотенце, по-прежнему висевшее на вешалке, как и при ее жизни, и еще раз невесело подивился загадочной магии сна – сколько же всколыхнул он, сколько взбаламутил и поднял со дна, оттуда, куда он, Мирон Александрович, давно, даже в мыслях, не опускался. Опустишься и не выплывешь, останешься среди жалких обломков, увязнешь в донном иле, превратишься из живого человека в никому не нужную мумию. Разве его жизнь до того, как вырвался он из местечка, не была таким липким, сковывающим все существо, илом? Разве не была дном? Дно, беспросветное дно! Загон. Тут родился – тут и подыхай, и ни шагу вперед или в сторону, как твои деды и прадеды, как твои бабки и прабабки. И все потому, что были не того поля ягоды, не той веры. А ведь у разумного человека и вера должна быть разумная. Не вера тех, кто на дне, а вера тех, кто наверху. Останься он там, в местечке, кем бы сейчас был? Портным или старьевщиком, или – если бы счастье подвалило – лавочником, запирающим на десять замков свое мнимое добро: скобы, бороны, упряжь, деготь, бочки с селедкой, дешевый ситец, какой носили все бедные еврейские матери.
Когда-то, правда, он мечтал стать старьевщиком – они казались ему богатеями. Как же, разъезжают по градам и весям и скупают всё поношенное, заплесневелое, отжившее. Тогда, в те далекие, почти немыслимые времена, и он хотел скупить всю нужду, все пейсы и бороды, все хвори и беды и вывезти их на своей фуре из местечка. Но скоро, очень скоро убедился, что если на свете есть такая фура и лошадь, то покупателя нет. Нет и никогда не будет. Кому их сбудешь?
Напольные часы с большим позолоченным циферблатом, римские цифры которого медно светились в сумерках, показывали восемь, и Мирону Александровичу надо было торопиться: в девять, ровно в девять он должен быть в Лукишкской тюрьме, а на одиннадцать назначено слушание дела о подделке завещания купца первой гильдии Юлиана Семенова. Дорский не любил опаздывать, приходил в тюрьму или суд на полчаса раньше, мало ли что случится: то слушание начнут без четверти одиннадцать, то без пятнадцати девять срочно поведут подзащитного на дознание, то часы за ночь возьмут и уйдут вперед.
Пунктуальность Мирона Александровича стала в городе притчей во языцех. Над ним даже слегка посмеивались и домочадцы, и судейские. Но он упорно придерживался своих, еще в студенческие годы установленных правил. Выкрест на Руси, считал Мирон Александрович, все должен делать лучше других – и шить, и паять, и лудить, и торговать, и защищать, и служить отечеству, если он хочет чего-то в жизни добиться.
Была у Дорского еще привычка в любую погоду – льет ли как из ведра, лютует ли стужа, палит ли солнце – всегда ходить пешком, быстрым молодецким шагом, не брать извозчика, не потому, что жалел полтинник, а потому, что не выносил тряски и запаха конского пота.
Теперь, после смерти Кристины, Мирону Александровичу приходилось недосыпать, вставать раньше, чтобы успеть где-нибудь наспех и без аппетита поесть. Обычно он столовался у пана Млынарчика, съедал в его полуресторации-полукофейне яичницу с ветчиной, выпивал чашечку кофе по-турецки – пан Млынарчик когда-то был солдатом, участвовал в русско-турецкой кампании и привез из Болгарии не только шрам, свидетельствовавший о его несомненной воинской доблести, но и умение готовить крепкий восточный напиток, столь же наглядно свидетельствующий о его безусловной торговой жилке.
Прихлебывая кофе, Мирон Александрович успевал бегло прочесть утренние газеты, полные всякой чепухи и в последние полгода кишмя кишевшие описаниями беспорядков и погромов на юге Украины, и с приятным ощущением сытости и полной своей безопасности направлялся в суд на угол Георгиевского проспекта и Жандармского переулка или в Лукишкскую тюрьму к своим подзащитным.
Дел у него было много – криминальных и цивильных, легких, суливших бесспорный выигрыш, и безнадежных, где все заранее предопределено – можно даже и не заседать. Такие дела Мирон Александрович в узком кругу называл сибирскими, обожал рассказывать доктору Самуилу Яковлевичу Гаркави или кому-нибудь другому из числа своих друзей головоломные, чудовищные сюжеты, смаковал подробности членовредительства, насилия или убийства.
Первое время, сразу же после окончания Петербургского университета и получения звания присяжного поверенного, Дорский охотно брал к защите все без разбору – будь то мелкая кража или избиение мещанином Бородовским своей сожительницы мещанки Спириной. Но по мере того, как набирал силу, стал предпочитать дела с большим, как он говаривал, скандальным резонансом, о коих в присутственных местах, изнывая от скуки, судачат благопристойные чиновники, благородные дамы, завсегдатаи конных бегов, щелкоперы, чувствительные гимназистки, мечтающие о сильных страстях и переустройстве мира, как его недотепа сын Андрей, оставивший отцовский дом и подавшийся в пролетарии.
Решительно и непререкаемо отказывался Мирон Александрович от дел политических. Увольте! Будьте добры, поищите другого адвоката! На чем на чем, но на политике в империи далеко не уедешь. Куда как благородно, конечно, защищать какую-нибудь Веру Засулич провинциального пошиба, печального еврейского отрока с выпирающими, как недоразвитые крылья, лопатками или бледную волоокую девицу, купившую на родительские деньги бомбу и подложившую ее в клумбу, в саду генерал-губернатора, страстного любителя гвоздик и гладиолусов. Покорно благодарю за честь! Он, Мирон Александрович Дорский, – человек трезвый: такое благородство подозрительно и в конце концов выходит боком. Спору нет, приятно заслужить у публики репутацию заступника угнетенных, снискать славу бесстрашного судебного бойца. Но ведь могут напомнить! Еще как могут. Напомнить и взыскать. Кого это вы, многоуважаемый Мирон Александрович, берете под свое крылышко? Вероотступников, врагов престола, подрывателей устоев? А может, вы, Мейлах Вайнштейн, сами такой? Может, и ты, морда, ночами не спишь и только и делаешь, что вынашиваешь какую-нибудь подлость, злодеяние против империи, против страны, давшей тебе все: и звание присяжного поверенного, и жену-христианку, и дом в самом центре Вильно, на Завальной, и… Могут взыскать, могут. И будут правы.