Представление должно продолжаться - Екатерина Мурашова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Кому-то не надо, – сказала Люша. – А вздумаешь шпионить, только хуже выйдет.
– Капка плачет, – девочка вздернула правое плечо. – И за Кашпареком хвостом ходит, следит, а он уж бесится, глаза чумовые стали – как бы не кинулся на кого. Капка видела, как вы с ним о чем-то в бильярдной говорили. Подслушать не сумела. Боится, что ты с ним теперь уйдешь. Как раньше… Варька тоже почуяла что-то, не ложится спать, уже всех извела…
– Варю я сейчас уложу, а Капочке скажи, пусть не выдумывает ерунды: куда, на кого я сейчас все это берендеево царство брошу?! Разве что не по доброй воле…
– Нынче все возможно, – кивнула Атя. – Нужен план, Люшика…
– Ты права, – согласилась Люша. – Вернусь, поговорим.
За тонкими, неплотно задернутыми занавесками осторожно двигалась ночь. Дом, слегка напрягшись всеми стенами, о чем-то с ней договаривался. Поскрипывал сверчок под плинтусом, подтверждая, кто ничего худого никогда не случится.
Холмы, холмы, снег, поля. Лес весь завален снегом. Мороз, как обещалось с вечера. Елки над оврагом какие-то удивительно пушистые, словно отделанные дымчатым кружевом, с мелкой легкой хвоей. По веткам чудесно скачут три разноцветные птички – гарусные шарики, елочные игрушечки, пуховки для пудры… Какая-то из них подала голос – прозвенела тонко, серебряно. Путаные, петлями, узорами – заячьи следы на снегу.
Внизу чуть слышно поет самый большой, незамерзающий даже в самые морозы ключ – Дедушка. Оловянная кружка с обрывком цепочки. От воды сладкой, тягучей ломотой сводит зубы.
На темной, расчищенной от снега скамейке сидит женщина – сгорбленные плечи, низко-повязанный платок, пылающие угольные глаза.
– Ты пришла? Ты читала отца Павла Флоренского? Знаешь, как начинается у него глава о Дружбе? «Бесконечными кругами кружится метелица, тонким прахом засыпает окно»… Это как будто о нас сейчас, правда?
– Маша, прости, я забыла твое монашеское имя…
– Ничего. Это правильно, потому что я больше не монашка. Я – Мария. Все старые обеты пали. Настало время новых.
– Ты не простишь?
– Бог простит. Мы – слабы. Давай помолимся вместе. Ты вне Церкви, но ведь Иисусову молитву наверняка знаешь?
– Знаю. Только давай про себя. Молча.
– Конечно. Таинство молчания священное, невыразимо действеннее и полнозвучнее всего прочего.
Крупными хлопьями, словно белые цветы, закружился тихий снег.
«Господи, Господи, Господи, обо всех ожесточенных, темных, красных, белых, все же Твои, Господи, все они в Тебе, Тобой, о Тебе… помоги, помоги нам, открой глаза, научи оправданиям Твоим…»
– Люша, у тебя оружие есть?.. Есть, я знаю, не спрашивай, откуда. Мне нужно.
– Погоди об оружии, Мария. Как ты живешь сейчас? Это спросить можно?
– Липину избушку никто не тронул, побоялись. Я там и живу. Место намоленное – три монахини не зря поодаль в скиту спасались. Моей обугленной душе от них облегчение. Да еще твои языческие страсти-мордасти – все эти лешие, кикиморы, единороги, оборотни – тоже мне на руку сыграли. Нынче никто из крестьян в лес попусту и шага не шагнет. Так что все у меня есть, кроме покоя… А как ты обо мне прознала?
– Моему Кашпареку монашка из вашего монастыря рассказала, сестра Агата, она в Черемошне у родных прячется, а Кашпарекова кукла – ее в горестях ее утешает…
– Агата всегда болтать любила, да мне больше не на кого положиться было. А твоему Кашпареку…
– Ему монашки не хуже всех прочих годятся. Он у меня не слишком разборчив получился – кого утешать.
– Гореть ему…
– Бог решит, Маша, не ты.
– Да, ты права, за Кашпарека не мне решать, а вот за других я до Божьего суда ждать не стану… Так вот насчет оружия…
– Кто-то идет сюда, вон, по верху, гляди, Маша…
– Я их знаю. Торбеевские. Осип Картузов сверстник мой, с фронта офицером вернулся, а Федот – денщик его.
– Что им тут надо?
– Вынюхивают. Осип с детства любопытный был, глупый и бесстрашный, на колокольню как-то за стрижиными гнездами полез, чуть не убился, в храме нарочно яблоки рассыпал, все на них после службы разъезжались, как коровы на льду… В твои колдовские байки, небось не верит… Не убежать нам…
– И не надо бежать. Дай-ка мне сейчас твой плащ, возьми мои лыжи и спрячься вон там, под елку. Погоди, до того снегом меня обсыпь. Дальше я сама…
* * *– Тропинка-то с обрыва к ключам не протоптана, вся снегом засыпана, мы с Осипом Тимофеевичем по ней, значится, съехали, а там – как раз она…
Федот так вытаращил и без того выпуклые глаза, что слушателям показалось, будто они сейчас стеклянными шариками упадут в стакан с самогоном, который хозяин избы выставил бывшему денщику для успокоения расстроенных нервов.
Люди теснились на лавках по обе стороны от печи, на городских стульях, кто-то присел и на подоконник. Уж на что просторна и прочна изба торбеевского старосты – и та казалась им сейчас тесной и хрупкой.
– Кто – она? – шепотом, на всякий случай, спросила старостова дочь.
– Да девка Синеглазка, кому ж еще? Ее ведь возле ключей скорее всего встретить возможно, это всякому по легенде известно. Я-то Осипу Тимофеевичу сколько раз говорил: не надобно нам с вами сейчас туда ходить, нынче самое ее время, а он только смеялся, зубы скалил: ну до чего ж мне любопытно на девку Синеглазку взглянуть, за руку ее подержать! Ну и вот…
– А какова же она?
– Такова, какова и должна быть. Девушка в голубом сарафане, кудри темные, как вода в ключе. А лица у ей толком и не видать. Вместо него туман морозный. А изнутри него глаза смотрят – страшные, мерзлые. Плащ и плат серебряные, все сверху инеем укрыто. Когда движется, такой чуть слышный звон идет, будто ледяной комар над ухом зудит…
– Ох! – не сдержавшись, ахнул кто-то в углу, а другой жадно спросил:
– А Единорога, Единорога ты видал, Федот?
– Единорога? – Федот задумался, почесал бороду. – Нет, самого его целиком не видал. А вот рог из еловых ветвей торчал, это точно…
– А что же дальше было?
– А дальше Синеглазка ко мне обернулась и позвала голосом неслышным: Федот, а Федот…
– Выходит, она тебя по имени знает?!
– Да что ей узнать, она же ведьма!..
– А я-то знаю, кто все-таки заглянет в ейные ледяные глаза, в том навек сердце и всяческая радость замерзнет. Словно и жив человек, а словно и нет… Станет он рабом Синеглазки навсегда, и душу бессмертную погубит… А мне-то еще пожить хочется, и души жалко… Ну, я рукавом прикрылся и тикать… Бежал до самой деревни, как в бреду, ничего не видя…