Лабух - Владимир Некляев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не втягиваю я никого…
— Как никого?.. А почему Зоя в Москве? И где еще Ли — Ли будет? Дайте ей вырваться из вас, она хочет вырваться!..
— Вам откуда знать?
— От нее! Или думаете — я с Ли — Ли не разговариваю? Потерял ее? Похоронил?..
За таким разговором я не ехал и, пока не получил по морде, встал.
— Пойду… Светает…
— Идите, — нервно включил и выключил магнитофон Максим Аркадьевич. — Пришли, ушли… У всех дорог один и тот же путь.
Поговорили…
Дартаньян не шел со мной, прятался за Максима.
— Я потерял тебя? — спросил я Дартаньяна и, не боясь дога, схватил таксу за загривок и потащил к двери — буду я здесь еще всяческую мелюзгу терять!.. Обе собаки, не унюхав моего обычного страха перед ними, так разинулись, что Максим остолбенел, а Дартаньян тащился по полу, не упираясь, словно полено.
Китайская философия не учит разеваться.
Китайская философия вообще не учит. Должно быть, имея в виду, что ты не столб, не полено, а китаец и способен самосовершенствоваться. Вместе с преобразованиями и усовершенствованием пустоты.
Музыка — пустота?..
У меня, Ли — Ли, есть пластинка, которую никогда я для тебя не ставил: Адажио Десятой симфонии Малера. Пластинка старая, куда старше меня: знаешь, были такие блестяще–черные пластинки на семьдесят восемь, сорок пять и тридцать три с половиной оборотов… Они совсем не то, что нынешние ослепительно–серебристые компакт–диски, на которых хоть яичницу зажаривай — с ними ничего не случится. Пластинки царапались, шарпались, их нужно было бережно, почти по музейному, сохранять, чтобы записанное на них услышать без треска и шипа. При моей перебежной жизни их трудно было сберечь, но все же кое–какие сохранились, и, слушая их, я думаю про то, как быстро, на любых оборотах неимоверно быстро все прокручивается, откруживается, становится былым и прошедшим… Пластинка пошипывает, потрескивает — есть что–то щемяще живое в хрупкости материала, Ли — Ли.
Впрочем, сама жизнь — хрупкий материал. Вся она в разломах, трещинах, царапинах… Память западает в них и перескакивает с конца в начало, из начала в конец, или крутится и крутится где–то в середине на одном и том же месте, и почти невозможно услышать мелодию сквозь безостановочный треск и шум. Тогда начинают одолевать сомнения, самое мучительное из которых: а была ли она, мелодия? Не вся ли жизнь просто протрескала и прошумела?..
Нет, я не рефлектирую и не спрашиваю, так ли жил, то ли делал, использовал или пропустил каждый, какой случался, шанс… Я бросил дергать себя несбывшимся, неосуществленным, сообразив однажды, что не знаю и никогда не буду знать, как могло быть иначе… Можно разве только представить, как оно могло быть, но точно так же можно представить иным и то, что есть.
Каждый имеет то, что имеет, желая большего, но мучить себя вопросом, что было бы и как, если бы повернулось не так и не эдак, — без толку. В цепочке случайностей, которые определяют путь и называются судьбой, предыдущее звено не заменить последующим. Они все — одно к одному, и каждое — на месте. Поэтому, желая все что угодно, нужно уметь принимать неизбежное.
Я не говорю про смерть. И Адажио Десятой симфонии не про смерть, хотя музыка изнемогает — так она прощается… Будто на меже мира того жалеет про все, что не свершилось в этом.
Знаешь, что я решил сам для себя, Ли — Ли?.. Если я до сих пор жив, если могу жалеть и не жалеть про что–то призрачное, что не свершилось, так все в моей жизни пусть и не так, как лучше, но и не хуже того. Все, как должно быть, и правильно все шансы использованы и не использованы, потому что тот шанс, который я упустил, не использовав, мог стать последним. И пускай даже к железным звеньям цепочки приточилось бы золотое, да на кой ляд мне его блеск, если бы цепочка на нем, на том звене, и оборвалась бы?..
Ты понимаешь, о чем я, Ли — Ли? Это так просто… И разве не может быть, что ты последнее, блестяще–золотое звено в цепочке? И вырываешься из меня, из цепочки, из судьбы, чтобы кто–то из нас, ты или я, не воспользовались опасным шансом?.. Одинаково мнимым и реальным, потому как в нем напряжение — на разрыв, потому как в нем ты — с одного конца, из этой жизни, а я — с конца другого, из жизни той. Как радиола «Ригонда», про которую ты все время допытываешься, почему я ее не выброшу?
Я много чего, почти ничего не могу выбросить, Ли — Ли.
Многое рассказав тебе про Марту, я мало, почти ничего не рассказывал про Нину. Отговаривался, что все ты про нее знаешь, а на самом деле про Нину рассказывать тяжелее — с ней у меня больше того, чего не выбросить. После небесного полета с Анной Возвышенской, шанса любви, шанса одинаково реального и мнимого, про который даже не скажешь, был он или нет, упущен или использован, простым разводом с Ниной не обошлось. В ночь на тот день, когда нужно было прийти в суд, чтобы нас развели, Нина поднялась с нашего семейного ложа, вышла через кухню, взяв нож, на балкон — и вспорола себе живот. Пробовала еще и выброситься, но уже не смогла…
Шрам на животе Нины — разлом моего мира, Ли — Ли. Трещина, в которую, как иголка на старой пластинке, западает и западает память.
А что для меня шрам на животе Стефы?.. Ничего. Только шрам. Зашитый разрез чужой жизни. Но, зацепившись за него, память поскользнулась — и в разломы своего мира, в трещины моей жизни я западаю и западаю.
Как–то надо выбираться. Сговариваться с тем, что есть, чего больше, нежели требуется, чтобы не тосковать по утраченному и несвершенному. Оставить для музыки боль о былом.
Я бы мог и не жениться ни на Нине, ни на Марте. Мог бы не взлететь с Анной, не продолжать полеты с тобой… Вовсе не сложно представить, что этого могло не быть, но оно случилось — и не быть уже не может. Если даже прошло и утратилось… Поцарапалось и потрескалось, как старая пластинка.
Радиола «Ригонда», на которую я поставил пластинку, тоже старая, и музыка древняя, давняя–давняя, потому что Малер — последняя музыка Европы. Были после Дебюсси, Стравинский, только это уже хоть и Европа, но Америка. Если так можно сказать.
На окраине Европы и при конце ее музыки Огинский успел еще написать свой полонез. Огинский, конечно, не Малер, это музыка последнего бала на краю уходящей Европы, Ли — Ли, хотя Крабич будет доказывать, что самая великая. Крабич во всей музыке только и бредит полонезом Огинского, и он в упоении от него потому, что Огинский для Крабича — белорус. Ну, жил в фольварке в Залесье, так и белорус, и молодец! На Малера Крабич плечом поводит, а про Бетховена говорит, что Бетховен — глухой козел. Потому что — как же так: немец, а полонез написал для русской императрицы, для захватчицы?.. «Европа швырнула Беларусь под ноги России с полонезом Бетховена! — кричит Крабич. — А с полонезом Огинского мы в Европу вернемся!..»
Может быть, только куда возвращаться, если Европы полонезов давно нет и никогда больше не будет?.. Я твержу Крабичу, что Бетховен слыхом не слыхивал ничего про Беларусь, страны такой, названия такого не знал, для него Европа на востоке Германии, на границе с Польшей заканчивалась, а Крабич на вилы поднимает: «Глухой козел!»
Про Бетховена — глухой козел, как тебе такое, Ли — Ли?.. И все — из–за национальной несостоятельности, неосуществленности, из–за всего, что не свершилось… А как могло свершиться?.. Возможно, если бы у нас, у белорусов, были Бетховен или Малер, так были бы и мы, белорусы. Хотя, скорее всего, Бетховена с Малером у нас бы забрали. Или поляки, или литовцы, или русские…
В консерватории я полгода учился в классе Глебова… Глебовское Адажио в балете «Маленький принц» перехватывает горло. Это музыка не европейско–прощальная, как малеровская, она белорусско–прощальная… А Крабич слышать не хочет: «Глебов — русский». Я говорю: «Так и Муля — уральский». Крабича от ярости распирает: «Мулявин — песняр!» Будто бы то, что он песняр, у Мулявина в паспорте записано…
Профессору Румасу до фонаря было: русские, белорусы или немцы с татарами Глебов с Мулявиным. Он ликовал, что они есть, и молился на них… Как раз профессор Румас открыл мне Малера. Он так торжествовал, слушая его музыку, будто сам ее написал, и все повторял кем–то до него сказанное: что «Титан», первая симфония Малера, — это десятая симфония Бетховена. А Бетховен написал девять симфоний, Ли — Ли.
Невозможно высокое Адажио Десятой симфонии Малера и невыносимо одинокое: я слушаю его почти сквозь слезы. Не то, чтобы мне хотелось плакать, но так оно получается.
Музыка — пустота?..
Если уж смерть… или нет, не смерть, что–то близкое ей, нечто над нею… не смерть, а небытие, отсутствие в бытии действительно такая роскошь, как в звуках и паузах Адажио, так распрощаемся хоть сейчас, Ли — Ли. Только для смерти причина должна быть, музыка — не причина.
Некогда у стиляг (было такое племя свободных в неволе, Ли — Ли, в рубашках с петухами и с прическами с коком) мы покупали самопальные записи на использованных рентгеновских пленках. Записывались на тех пленках не Бетховен и не Малер — так доходил до нас американский рок. Это называлось «музыкой на костях». Элвис Пресли достался мне на шейных позвонках, Дин Рид — на грудных. Все бредили Пресли, но Дин Рид был первым и лучшим, Ли — Ли. До сих пор не могу понять, как он вдруг сделался борцом, почти советским патриотом?.. Его вкрутили в политику, а потом утопили в тихом немецком озере.