Сын негодяя - Сорж Шаландон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Адвокатский треп!
Будет ли приговор эсэсовцу действительным и легитимным? Можно ли судить Барби повторно, по тем же фактам, если он уже был дважды приговорен к смерти заочно, в 1952 и 1954 годах? Не станет ли он жертвой закона победителей? И прежде всего, что такое преступление против человечности? Тебе все это безразлично, и мне ты был бы лишь обузой.
Поэтому я предложил, что сам приду к тебе.
– Часов в десять?
– Давай. Мне как раз нечего делать утром.
Тебе всегда нечего делать. Утром, днем, вечером – так ты привык.
Ты шумно дышишь в трубку и противно хлюпаешь носом.
– Ты скажешь мне, кто выдал Жана Мулена?
Смешок.
– Нет. Мы поговорим о тебе.
Молчание.
– Мое здоровье – это мое дело.
Повесил трубку.
Его здоровье. Я насторожился. Он что-то скрывает или строит систему защиты? Отец всегда был мастером встречного огня. Поднимаясь к Сен-Жюст на фуникулере, я совсем растерялся. Не знал, что делать. Идти в атаку или выждать еще?
Он встретил меня в пижаме и старых кожаных шлепанцах. Запах как в погребе, меня сразу замутило. Родители никогда не открывали ставни и жили в полумраке. Летом на улице бывало слишком жарко, зимой – слишком холодно, их раздражало все, что доносилось снаружи: городской воздух, шум, огни. Открываешь дверь – и будто входишь в пещеру, где пахнет старьем: пылью, чем-то затхлым и кислым. Цветы у них искусственные, скатерти – пластмассовые под кружево. Что на стенах – картины? Конфетные коробки в рамках. Гоген, Тулуз-Лотрек. И прямо над входом – Джоконда.
– Это не настоящая, репродукция, – когда-то с серьезным видом объяснила мама подруге, разглядывавшей «Паломничество на остров Киферу» Ватто на стене гостиной.
Отец впустил меня и тотчас вернулся к креслу, сел, скрестив ноги, на старое, вытертое, ни на что не годное одеяло и обложился пятью засаленными подушками. Мне он не предложил ни кофе, ни даже воды. Родители никогда не умели принимать гостей. У него явно было хорошее настроение, на лице играла хитрая улыбка.
Я сел перед ним на табуретку и положил на колени холщовую сумку.
– Ты не пошел сегодня в суд?
– Сегодня утреннего заседания нет, и тебе это известно, папа.
Известно. Он глянул на клочок неба в окошке, потом опять на меня.
– Так что? Что такого важного ты хочешь мне сказать?
Он вытянул ноги, уперся руками в ляжки и наклонился вперед.
У меня пересохло во рту. Стучало в висках. Сердце трепыхалось, живот отяжелел. Все фразы, заготовленные за много дней, насмешливо кружили в воздухе. С чего начать?
– Папа, я всё знаю!
– Знаешь – что?
Он еще мог увернуться.
– Ты носил форму NSKK?
– Немецкую форму? Ну да, я ведь тебе говорил.
– Ты был в Сопротивлении на севере?
– И что с того? Это и есть твое открытие?
– Я знаю, что ты не был в Берлине с дивизией «Шарлемань».
Слишком сильный удар. Слишком в лоб. Он выгонит меня, прежде чем я успею достать документы, которые принес с собой.
И я поступил так, как он. Как фокусник, как иллюзионист или игрок в покер. Вытащил из сумки его удостоверение добровольца с трехцветной полосой. Доказательство принадлежности к FTP, почетный документ доблестных борцов за освобождение и независимость Франции с печатью генерального штаба региона Нор. Пристально глядя на отца, я положил фотокопию на низкий столик. Он взглянул на листок. Очки его висели на веревочке. Он взял копию. И вдруг лицо его рухнуло. Уголки глаз и рта, морщины на лбу, впалые щеки, подбородок – все сползло вниз. Впервые в жизни я увидел, что он дрожит. Дрожали руки, губы. Он словно впал в транс, как курица перед меловой чертой. Ни слова, ни взгляда. Только листок в руках дрожал мелкой дрожью.
Он стал хватать воздух ртом. Кожа его посерела, как у покойника. Он положил листок на подлокотник. Надел очки. Снова взял документ, прочитал его раз, другой, сотню раз, не говоря ни слова. 18 июня 1987 года, через сорок три года после того, как американские военные отняли у него эту охранную грамоту, он получил ее из рук сына.
– Я все знаю, папа.
Страха в его глазах я тоже никогда прежде не видел. Глаза у него не расширились, как у удивленного ребенка, а, наоборот, почти закрылись. Взгляд стал потусторонним, будто отец был при последнем издыхании. Никогда, никогда не видел я его таким: безмолвным, безответным, беззащитным. Он поник в кресле.
Голосом хриплым, гортанным, бесцветным сказал:
– Пошел вон.
Тогда я выложил на столик фотографию из маки. Ту, где он, держа в руках немецкий автомат, дурачится с товарищами.
Он узнал ее издали. Быстро схватил. Разорвал надвое и еще раз надвое. Скомкал свое удостоверение. И швырнул эти обрывки прошлого мне в лицо. Гнев пересилил страх. Он попытался встать. Но снова упал в кресло. Сжатые кулаки побелели.
– Пошел вон, мерзавец!
То был не крик, а шепот. Он запустил пальцы в волосы. Эти фотографии, он понимал, появились у меня не сами собой. Понимал и то, что теперь между нами разразилась настоящая война. Я наклонился и, еще больше распаляя его бешенство, положил на стол выписку о судимости и справку об освобождении из тюрьмы.
– Ты никогда не был эсэсовцем, папа.
Передо мной был дикий зверь.
– Когда дивизия «Шарлемань» оставила Берлин, ты был в тюрьме Лос.
Отец вцепился в подлокотники. Смел со стола все улики. С усилием поднялся. Сделал три шага вперед. Я был готов к этой вспышке. Все содержимое досье скопировал заранее. Я тоже встал, прижимая к себе сумку. Отец впился в нее глазами. Он ненавидел эту адскую сумку и хотел знать, что в ней еще. Что ж, я достал и бросил ему под ноги девять листов его первого допроса. Даже не нагибаясь, он увидел заголовок «Протокол», печати, свою подпись простым карандашом и подпись следователя. Открыл рот, отступил и опять рухнул в кресло. Ошеломленный, он смотрел на разбросанные бумаги. Дрожал всем телом. Не только руки, но и голос, и опущенные веки – всё дрожало. Я распахнул окно в холодную зиму 1944 года, в ее темное чрево. Вытащил его голым на снег, под плети ледяного ветра.
Он был похож на блестящий шарик электрического бильярда, который мечется по полю