Сын негодяя - Сорж Шаландон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Его жизнь – просто блеск!
Тебя не слишком волновала суть вещей, был бы блеск. Завербоваться мальчишкой в дивизию Шарлемань – это блеск. Упорная борьба сына депортированного французского еврея – тоже блеск. И ты хотел насладиться этим блеском. Дрожал при мысли, что прикоснешься к Истории и к людям, которые ее творили. Мечтал увидеть битву теноров, Кларсфельда против Вержеса.
* * *
Вечером мы вышли из суда вдвоем. Оба молчали. Ты, подавленный, ждал, сидя на своем стуле, пока я подойду. Давным-давно не случалось, чтобы чей-нибудь голос заставил тебя онеметь. Голос, полный словами детей. Сойдя со ступеней Дворца, ни ты, ни я не спросили, куда теперь. Куда идти после такой оглушительной речи? На улицу Сен-Жан? В сторону Сен-Поль? Направо, налево? Все равно. Я был не в себе, ты, по-моему, тоже.
– Я бы, пожалуй, выпил пива, – сказал ты наконец.
Живое слово пробилось.
Раз так, мы двинулись направо. Притихший ты, ошеломленный я.
* * *
Серж Кларсфельд не ораторствовал. Не воздевал руки к лепнине потолка, не прибегал к голосовым эффектам. Он говорил с печалью. Не как адвокат. Ребенок, спасшийся во время облавы за тонкой перегородкой шкафа с двойным дном. Историк, борец, охотник за нацистами, человек, которого не отпускает мысль о еврейских детях приюта Изьё, он просто произнес их имена. Одно за другим, сорок четыре имени замученных детей прозвучали в мертвой тишине. По-настоящему мертвой. В глухой могильной черноте. А потом, переполненный болью, он прочитал несколько писем, которые они написали родителям до 6 июля 1944 года.
Стоя лицом к пустому боксу убийцы, он словно впустил этих детей в огромный зал. И они вошли, парами – старшие держали за руку младших. Они предстали перед нами, перед тобой, в летних шортах, в носках, сползших на слишком большие ботинки, со скорченными смешными рожами – такие, какими запечатлели их немногие сохранившиеся фотографии. Собрав эту надрывающую сердце процессию на ступенях Дворца, Серж Кларсфельд впустил ее внутрь, провел через весь зал мимо нас, усадил на скамьях пострадавших. Он всех заставил опустить глаза. А Жака Вержеса – скорчиться за пюпитром. И даже с твоего лица слетела спесь, оно стало растерянным, жалким.
«Сами Адельсгеймер было всего пять лет. Ее мать Лору депортировали 20 ноября 1943 года. А девятью эшелонами позже увезли и Сами, и обратно она не вернулась».
– Ты видел, как у Кларсфедьда дрожали руки, когда он читал?
Отец кивнул. Конечно, он заметил.
«Максу Лейнеру было семь лет. Макс не вернулся назад. Эгону Гамиелю было восемь. Эгон не вернулся. Ренате и Лиане Крохмаль было восемь и шесть. Они не вернулись. Марсель Булка, тринадцать лет, он заботился о Коко, четырехлетнем братишке. Ни Марсель, ни Альбер не вернулись. Люсьене Фидлер было пять. Люсьена не вернулась».
В зале сидели школьники, подростки. В начале заседания они вертелись на стульях, разглядывали внушительную обстановку. Но все они притихли, когда зазвучали имена. Рты приоткрылись, взгляды затуманились. На лицах… нет, не гнев. Изумление в чистом виде. Шок и боль.
«Когда выпадает много снега, мы катаемся с горки на санках», – писал Фриц Лёбман. Фриц, десять лет, не вернулся. «На Рождество мы ели пряники, шоколад, повидло из айвы. Пили овомальтин[34]. Мне подарили коробку красок. Весь дом украшен. Мы будем собирать тутовые ягоды, черные, белые и красные. Миллиард поцелуев». Жоржи Альперн, девять лет, не вернулся. «Здесь очень красивые горы, внизу видна Рона. Мне тут очень нравится». Нина Аронович, двенадцать лет, не вернулась. «Я буду хорошо учиться, чтобы ты была довольна. Вот кончится война, и ты увидишь, что мы оба очень умные, а не какие-нибудь ослы». Жозеф Гольдберг, двенадцать лет, и его брат Хаим, тринадцать лет, не вернулись.
Отец смотрел на потолок. Не позволял себе расчувствоваться. Он надеялся посмотреть на битву титанов, двух великих адвокатов, но теперь уже ничего не ждал от Вержеса. Адвокат защиты напряженно застыл. Прижался спиной к стене и вглядывался в публику, пытаясь прочитать эмоции на лицах. Каждая слезинка на щеке – проигранное очко. Время улыбаться кончилось. Казалось, он не дышит. Стоит под ударами. И так же, как я, как мы все, содрогается от этого ровного голоса, этой бесстрастной литании, этого тихого кадиша.
«Господи, как ты добр. Как ты милостив. Ты направляешь меня, Господи. И я всегда, до последней минуты жизни, буду думать о Тебе. Господи, пусть мои родители вернутся. Пусть они, бедные, вернутся. Защити их. Я так верю в Тебя, что заранее говорю спасибо». Лилиана Герештейн, десять лет, не вернулась. Сара Цульклапер, одиннадцать лет, не вернулась. Морис Шпигель, десять лет, не вернулся.
И Алиса, Клодина, Пола, Марта, Сента и Ганс, Отто, Тео, Майер, Зигмунд и Арнольд, Мина, Герман, Эли и Жакоб, и Эстер, и Барух, и Жан-Поль, Жиль и Клод, Изидор и Анри, Шарль, Макс-Марсель и Эмиль, нежный малыш, которому надо было каждый вечер рассказывать перед сном сказку. Жан-Клод, Ришар и их брат Жак в гранатовом свитере. Все-все они были тут, все – без криков, без слез и без страха. Как будто снова сидели за партами в Доме Изьё и поднимали палец, когда учительница со свистком устраивала перекличку перед началом урока.
Я обхватил руками голову. Закрыл глаза. Их имена должны были звучать в темноте. И я снова увидел забытую грифельную дощечку и на ней слово «яблоко». Увидел пальцы, перепачканные мелом. Услышал, как он скрипит, выводя буквы на тонкой каменной пластинке. Я не хотел сейчас ни июньского солнца, заливавшего светом зал. Ни судей, ни присяжных, ни адвокатов, ни толпы журналистов – никого. Ни публики с ее скорбью. Я углубился в ледяную пещеру, пробитую в толще скалы. Ровный голос перечислял имена. Тысячи свечей с трепещущими огоньками уходили вглубь бесконечным коридором. Пусть каждый ребенок будет нам вручен. Пусть каждый из нас станет их общей могилой.
* * *
– Представляешь, если бы против Вержеса был один Кларсфельд? Вот был бы блеск!
Я кивнул. Меня трясло. Мы шли вдвоем по набережной.
– А то слишком много их против одного Барби. Целая свора.
– Но это потерпевшие, папа.
Он отмахнулся:
– Ясное дело, всем хочется попасть в объектив. – Он взглянул на меня. – Прямо как Каннский кинофестиваль, правда же?
Я