Листопад в декабре. Рассказы и миниатюры - Илья Лавров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ветер шумит в березах
Жесткая, большая рука Полины Петровны вцепилась в шершавый ствол вербы. По стволу текло, и через толстые пальцы перекатывались невидимые во тьме ледяные капли.
Ноги в больших сапогах глубоко провалились в мокрый снег. Но Полина Петровна ничего этого не замечала. Грудь ее высоко поднималась. Морщинистое темное лицо стало суровым, губы гневно сжались. Она не видела, как черное апрельское небо трепетало от звездного огня.
Но те двое, там, за калиткой, видели это звездное пламя. И еще они слышали, как в глубокие ямки, словно в бутылки, стекала, звучно булькая, прозрачная снеговая вода. Они различали смутные шорохи, шлепанье, всхлипы, всплески — это оседали, таяли сугробы. Вот где-то между забором и снегом забормотала, захлюпала вода и иссякла. Передохнула, и вновь — то же самое.
Весна порывами осиливала зиму, медленно подтачивала посиневшие сугробы, размывала их. Пахло талым снегом и вербной корой.
И это замечали те двое, там, за калиткой.
Но Полина Петровна не слыхала эту затаенную весеннюю возню в темноте. Она слышала только шепот и тихий, счастливый смех, который то возникал по ту сторону калитки, то глох, словно это невнятно булькал под снегом ручьишко.
Сердце ее билось гулко, дышать становилось трудно. Она так напрягла слух, что ей мнилось, будто она слышит шорох пальто и вздохи. По звукам старалась определить, что делают там те двое.
«Примолкли! Обнимаются! — рука крепче вцепилась в ствол вербы. — Бесстыжая!»
Мягко, еле слышно, точно во сне, засмеялся мужчина. Голос был совсем юношеский. Потом донесся озорной шепот:
— Идем… побродяжим еще… песню споем… Ночь-то какая… Весна же, весна! Идем, Ксюша! Смотри, на руках унесу!
— Нет, нет, пора домой… потом… завтра, — нежно шептала женщина.
— Такой ночи уже не будет!
С крыши сорвалась большая сосулька, с треском и звоном разбилась в осколки о завалину.
— Будет еще, будет… До завтра!
— Да ведь я скоро закачусь в деревню — и ты меня только и видела! Такое уж наше дело! Землей запахло! А ты знаешь, что такое для агронома запах земли?
— Неугомонный! — засмеялась женщина. — Озорной!
«Воркуют! — Старуха даже всхлипнула от злости. — Вот она, память человеческая! Так же ворковала и с Пашей. Он сложил голову за нее, а она… Где только совесть у людей! И этот ухажер… вьется тут! Здоровый, как бык, войны и не нюхал, а Паша!..»
Там еще пошептались, потом глухо хлопнула намокшая калитка. Ксения, в легком светлом пальто, прошла, держа шляпу в руке. Она совсем как девушка, хотя ей уже двадцать шесть.
Взбежала на крыльцо, поправила волосы, надела шляпу, глянула на звезды и вдруг подняла к ним руки, помахала, засмеялась. Не отворачивая головы от звезд, она вытянула руку вперед, чтобы не наткнуться на что-нибудь, и нехотя уходила в дом, все глядя в небо.
Полина Петровна чуть не бросилась вслед, чуть не крикнула: «Бесстыжая! Где совесть твоя?» А там, за калиткой, неизвестный запел тихонько, но широко и раздольно:
Ой, да ты калинушка, ты малинушка!
Проваливаясь в снегу, Полина Петровна подошла к ступенькам, тяжело опустилась на них. О, она-то хорошо помнит тот день, когда вместе с Ксюшей провожала на фронт Павла! Всего лишь годок удалось ему поработать хирургом после института.
Своими бы руками задушила того, кто затеял войну!
Помнила, все помнила Полина Петровна, и как на вокзале прощалась с Павлом — помнила. «Не скучайте тут, — сказал он. — А мы постараемся побыстрее управиться с делами, да и домой ко щам!»
Так и зажили одни. Ксюша работала врачом. Она звала ее, Полину Петровну, мамой. Вместе ждали, когда же ребята «управятся с делами» на фронте, и растили Асеньку, у которой глаза были Пашины, а личико — Ксении.
А через полгода и свершилось, пришла повестка: вызывали Ксению в военкомат.
«Забыла теперь, как шли мы с тобой, и такая же была весна, и у нас подкашивались ноги, и мы почти уже все знали. Сердце-то — оно вещун!
Забыла, как с крыльца военкомата почти сползла женщина в мужской шапке, в порыжелом мужском пальто и в сапогах. Знать, обносилась за войну, надела сыновнее, не сберегла. В руке она держала корзину с картошкой. Должно быть, завернула в военкомат, возвращаясь с базара.
Посередке широкой улицы бульвар. Шла женщина по аллее старых березок, ровно пьяная шла. Бросало ее горе лихое то вперед, то назад, и она выкрикивала только одно, все время одно: „Ой, Коленька! Ой, Коленька!“ — и валилась на дерево. Постоит, постоит, оторвется от него, сделает несколько неверных шагов, снова припадет к березе на другой стороне.
Так она и шла от дерева к дереву, продев руку под дужку корзины. Видела ли она чего? Слышала ли? И сколько же ей нужно было времени, чтобы пройти этот тяжкий путь, дотащить свое несчастье, войти в дом и криком испугать детей?
А мы даже не взглянули друг на друга — страшно было. Запинаясь, чуть не падая, взбежала на мокрое крыльцо.
Ты, знать, забыла эту белую дверь в кабинет номер четыре. Рядом в стене — окошечко. А стена такая толстая, что окошко походило на туннель. В кабинетик тот вошла молодая, свежая, такая нарядная женщина. У нее тоже в руках была повестка.
Мы прижались друг к другу.
Недолго пробыла в кабинете женщина.
Много ли времени нужно узнать про это? Вышла она. И где же ее краса и свежесть? Лицо постарело, глаза ввалились, вокруг них черные круги, как будто огнем опалило. Шла, милая, держась за стену, точно впервые поднялась после долгой болезни, такой долгой, что разучилась ходить.
А в открытых дверях стоял седой майор и хмуро смотрел вслед. Гимнастерку расправлял под ремнем, а ее-то совсем и не нужно было расправлять.
Ведь и в его положение нужно войти. Лучше бы уж ему воевать, чем сидеть в этой комнате! Что отчаяния, что горя повидал он! Скажет слово — и закричит, застонет мать или жена офицера, упадет пластом в кабинете. Скажет слово — и в пепел все надежды, в осколки сердце, вверх дном вся жизнь.
Нет, лучше бы уж старому солдату самому идти на поле сражения, чем выносить этакое!
Ни одна женщина, побывавшая в этом кабинете, не забудет до смерти его лицо, слова и голос. И это лицо, слова и голос всегда будут рядом со страшным.
И хоть сидел он уже не первый день в своем кабинете, наверное, все не мог придумать, как ему говорить об этом с матерью или женой. Да и есть ли такие слова, которые бы сделали посветлее те черные вести, которые сообщал он?
Мы тогда смотрели на него умоляюще, будто просили: „Не надо! Не надо!“ Майор-то понял это: нижнее веко задергалось сильнее. И опять он поправил гимнастерку и пригласил:
— Войдите.
Усадил перед столом, развернул синюю папку, глуховато этак осведомился:
— У вас муж на фронте?
— Да, — еле выговорила ты.
— Хирург?
— Да, — сказала уже я.
— Капитан?
— Да, — сказала ты.
— Павел Куклин?
— Да, да, — сказала опять я.
Помнишь, майор заторопился, прикуривая, зачем-то графин с водой придвинул к себе, пальцы переплел. А руки-то у него подрагивали. Начал он тихо так, ровно бы извиняясь:
— Как мне ни тяжело, но я обязан поставить вас в известность…
А больше я ничего и не помню. Ты уж сама потом рассказывала, как повалилась я со стула, как подхватила ты меня, как майор уложил на диван…
Видишь, я ничего не забыла!
С тех пор и жили памятью о Павле. Только Асенька вносила в дом радость и свет, как солнечный лучик.
И вот пришла сегодняшняя ночь. И вчера то же самое творилось у калитки».
Полина Петровна поднялась и резко дернула дверь.
— А! Ты еще не спишь?! Почему? — ласково спросила Ксения, добираясь до чайника на плите, закутанного в телогрейку, в старую шаль и накрытого сверху подушкой.
Полина Петровна пронзительно взглянула на нее и впервые поняла, что Ксения красива. Ее немного располневшая фигура в шерстяном темно-зеленом платье дышала силой. Круглое лицо, пышные, светлые волосы, темные глаза, пухлые, веселые губы, белые руки — все это сейчас показалось Полине Петровне неприятным, вызывающим. Уж лучше бы Ксения была стареющей дурнушкой!
«Такая разве засидится?» — старуха сжала бледные губы и холодно бросила:
— В сенях возилась… с дровами.
Полина Петровна собрала на стол ужин: вареную картошку и полученную по карточкам селедку.
— А ты чего? Садись! — позвала Ксения. — Целый день не виделись!
И хоть Полина Петровна не ужинала, она отказалась:
— Я уже… сытая… по горло!
И эта мягкость, доброта и врожденная ласковость Ксении, так нравившиеся Полине Петровне, сегодня представлялись лицемерными. Она всегда считала, что у невестки искренняя, открытая душа, но теперь все казалось притворством. И эти книги, и бесконечные занятия на каких-то курсах — все уже злило.