Русский апокалипсис - Виктор Ерофеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Яхта в открытом море превращается в скорлупу одиночества, мотив распродажи переходит в мотив потерь, но это — если прислушиваться к себе. Перед тобой же, сказал я себе, стоит другая задача. Вот тебе море, вот тебе скалы, ты их и описывай. Однако, подумал я, какой из меня Айвазовский. Ну, море, ну, скалы… Я лучше скажу о лимонах.
На Амальфитанском побережье сногсшибательные лимоны. Их так много, что весь берег кажется чисто лимонным. Но они в камуфляже, как американский солдат в блиндаже. На них накинута маскировочная сетка, чтобы птицы не сожрали, хотя, будь я птицей, зачем мне клевать горько-кислые цитрусы? А какие там есть лимоны-уроды! Они огромны, ну прямо арбузы, и когда я привез одного такого урода в Москву, он еле-еле залез в холодильник (а у меня нормальный, большой холодильник, не то что мини-холодильник на яхте), и все были сражены, и он до сих пор там лежит, крупнопористый. Кроме того это край красных, длинных, отчаянно острых перцев — местная основа гастрономического пожара. Во рту все горит, летает, плавится, будто военные склады взрываются, и ты все это тушишь плотным и тугим, как пожарная кишка, красным вином.
Но перед тем как я принялся есть, я познакомился с командой. На моей яхте шкипером был итальянец Клаудио, которого тут же прозвали Клавкой, и я подумал: русский человек весь мир может переименовать по-своему, что, верно, является формой психического расстройства. Клавка олицетворял собой безмерное итальянское гостеприимство, но, по контракту, не он нас кормил, а мы — его, и потому ему было трудно самовыразиться, хотя в конце путешествия Клавке все-таки удалось угостить каждого из нас чашечкой кофе. На другой лодке сосредоточилась русская команда.
Хорошо, что в море нет ГАИ. Плыви как хочешь. Если бы Артюр Рембо был жив, он бы переписал свою драматическую поэму «Пьяный корабль», потому что у нашей команды есть чему поучиться поэту. Заболеть на русской яхте морской болезнью было легче, чем у Клавки — они так быстро неслись вперед, преодолевая и штиль, и шторм, что мы на сутки теряли их из вида. Красоты Италии их не волновали, а между тем красоты сгущались.
Солерно, конечно, совсем не плох, но разве его сравнишь с Амальфи? В этом городе есть такой ренессансный, похожий на стираную тельняшку собор и такой монастырский сад глобальных бесед за собором, что ради этой красоты можно все бросить: и родину, и любовь. Но не спеши, читатель, разбрасываться. Лучше сохранить итальянскую красоту в своем сердце, сделать любительские фотографии и показать их, вернувшись на родину, своей подруге-жене. Это — мудрее, надежнее.
Если с красотой Амальфи еще можно кое-как сладить, то, поднявшись на такси в экстремально живописную деревню Равелло, надо сказать себе: здесь ты попался. Может быть, это не чудо света, но уже явно его окрестности. Мраморные бюсты античного парка смотрят тебе в душу на фоне смеющегося на солнце моря (как там у Горького: «Море смеялось»?) с немым вопросом: «Кто ты? Что ты здесь, парень, делаешь?»
Я видел, как молодая французская туристка с синим рюкзачком за спиной плакала, глядя на это зрелище. Мы тоже насупились с моим другом. Почему у них там все есть: и климат, и статуи, и розы (какие там розы!), и Юлий Цезарь, и демократия, а у нас? Что у нас?
— Хорошо, что еще пускают сюда посмотреть, — сказал друг.
— Да ну, отстой! — сказал я.
— Что — отстой?
— Да всё — отстой. И Италия — отстой, и статуи — отстой…
— И наша яхта — полный отстой!
Так мы переименовали нашу морскую волшебную флейту в «Полный отстой». И нам полегчало. Найти правильное слово — ключ к продолжению жизни. Что жизнь! Она состоит из множества переживаний. От всех не отмахнешься. Но подсядь на верное русское слово — и ты спасен. Стоит ли говорить, что следующий итальянский город — Позитано — тоже был полным отстоем?
Нежные руки позитановских лодочников вынули нас из яхты, и катер, взревев на ходу, домчал нас до ближайшего ресторана на набережной. Был час обеда — священный час. Обедали все — крутили вилками и ложками спагетти с прилипшими на них дарами моря. И тут я понял, что нам не хватает народных ритуалов общепита. Мы все едим по своим норам, в разное время, разный корм — нас не объединяют морские гады на вилке.
— И все-таки мы — не отстой, — сказал я.
Друг согласился. Мы двинулись в гору шляться по магазинам. С точки зрения нормального человека итальянские магазины набиты одной ерундой. Висят расписные тарелки, в углу — расписные горшки. Зачем? В Италии вообще нечего купить, кроме как у Версаче. В баре, пропахшем ванилью и кофе, я выпил граппы. Вот это вещь! Но все равно, все равно — не то. Тоска. Хочется что-то другое, непонятно что.
Но друг сказал, что завтра будет Капри.
Я люблю Капри тупой любовью. Возможно, что это самая тупая любовь моей жизни. Ничего там хорошего нет. Ну, есть один приличный ресторан «Верджинелло» (по-русски — «Девственник»), где мы когда-то с моей итальянской любовницей, у которой был шикарный нос Анны Ахматовой, любили ужинать. Мы специально ездили с ней на Капри из Милана туда ужинать, потому что там такая простая еда, что она кажется незаметной для желудка. В остальном — отстой. Вилла Тиберия — отстой: одни руины. Голубой грот — полный отстой. И зачем на Капри жил Горький — непонятно. Но все равно притягивает. А в этот раз мы приплыли, как короли, на двух яхтах, и стало страшно, сердце бьется: отстой, отстой, отстой, отстой. Что же делать?
Домой не хочется. Ничего не хочется. Резать вены тоже не хочется.
Европа на Неве
Чайки совокупляются с голубями. Питерская погода, будто в русском романе XIX века, где между природой и характерами висят стопудовые цепи, отражает туманно-дождливое сознание горожан с редким проблеском золотых куполов. Сырость города бесстыже рисует на лицах женщин эротические фантазии, переходящие в ранние морщины. Белые ночи июня и черные дни зимы превращают город в графические пейзажи.
По Москве едешь, а по Петербургу ходишь. Москва смотрит, а Петербург видит. Он — неморгающий глаз. Через триста лет после своего создания Петербург остается по-прежнему единственно осмысленным городом страны, соответствующим замыслу. Но связь города с его сегодняшним населением отключена. Между городом и горожанами идет глухая война за первенство. За городом остаются его былая слава, мифы, колонны, за населением — возможность ему окончательно нагадить. Я не знаю в мире другого такого города, где население и архитектура были бы так не похожи друг на друга.
Если воспользоваться старым русским словом, то, начиная с 1930-х годов, Петербург населен сволочью, иначе: людьми, свезенными сюда из разных мест. Современное значение слова тоже имеет место быть. Но город настолько дисциплинарен, что эту сволочь заставляет себя уважать. Имея в виду советское сознание сволочи, это выглядит чудом. Петербург напоминает старую барыню, выселенную из дворца в коммуналку, изнасилованную в темном подъезде пьяной компанией и, казалось бы, окончательно униженную. Но барыня, всем на удивление, утром выходит на общую кухню и варит на засранной газовой плите настоящий кофе, запах которого распространяется по всей квартире и даже витает в уборной. Переименование города в Ленинград, которое было попыткой выбить из города память, оказалось бесполезным занятием. Ленинград — саркофаг Петербурга. Ленинград — смирительная рубашка, наброшенная на столицу. Город замкнулся, ушел в себя, но с ума не сошел.
Выносливость Петербурга кариатидна. Построенный на крепких костях крепостных рабочих, свидетель злодейств царского и советского времени, задушенный революционным террором и блокадой, он представляется мне не как соучастник, а как жертва преступлений. Не зная, что с собой сделать, он, собрав свои колоннады, прикинулся городом-музеем, растворился в пыли домашних библиотек. В школьные годы я почти бессознательно ездил в Петербург в поисках европейского воспитания. Там я отрыл Ницше на книжной полке в маленькой квартире родительских друзей; в Эрмитаже увидел «Танец» Матисса. Сегодня я думаю, что мой отец, родившийся в Петрограде в 1920 году в скромной мещанской семье, впитал в себя дух Европы и сохранил его, несмотря на свое позднейшее советское бытие. Будь он из Тамбова или Перми, я, может быть, никогда бы не написал этих строк. Однако я никогда не верил в моих современников-ленинградцев.
Я проходил сквозь них. Питер, чтобы сохранить себя, высосал из них последние соки. Моряки, дети, девушки с крашеными волосами — все они с синими прожилками вен встали из гробов, чтобы прокатиться в вагонах метро, посетить мертвецов с соседнего кладбища, а затем вернуться в свои гробы. Заниматься любовью с этими крашеными блондинками мне казалось занимательной некрофилией. Споры с ленинградской интеллигенцией, пуповиной связанной как с Серебряным веком, так и с советской глухоманью, тоже были по-своему некрофильны. Ленинград был уникальным городом пищевой неприхотливости. Они там ели и пили так невкусно, что это было трудно назвать пищей людей. Город хмуро смеялся над своими гражданами. Он все больше утверждался в мысли, что создан для туристов: в основном, финских пьяниц.