Свечи на ветру - Григорий Канович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я не склонен с вами дискутировать, — сказал Гутман, вынул из пиджака чистый листок бумаги, карандаш и добавил: — Будете три раза в день принимать порошки. Если не станет лучше, вас придется все-таки госпитализировать.
На сей раз Иосиф не попросил его, чтобы он перевел свои слова на еврейский язык. Он и так все понял.
— Заплати господину доктору, — сказал мой опекун. — Деньги на второй полке, в комоде.
— Заплатите, когда выздоровеете, — сказал сын кожевенного фабриканта.
— Долго придется ждать. Сколько мы вам должны? Пять литов хватит?
— Хватит.
Он взял деньги своими длинными острыми пальцами и аккуратно вложил в кожаный бумажник. На мгновение мне показалось, будто Гутман сам весь кожаный: и руки, и породистые губы, и нос, только глаза оловянными пуговками сверкают на лице.
— Гавнюки! — прохрипел Иосиф, когда доктор вышел. — Сволочи! Дармоеды!
К моему удивлению, ярость могильщика не только не остывала — она набирала силу.
— Участок отстоять не могут! Да его и отстаивать не надо. Деньги на бочку, и он — твой!
За окном слышно было, как Гутман заводит машину.
— Да они скорее согласятся лежать на мусорной свалке, только бы не раскошеливаться. Скопидомы! Лицемеры! Если бы ты, Даниил, знал, с каким удовольствием я их закапываю, спаси и помилуй господи.
Он приподнялся, но кашель свалил его.
— Я сам пойду к бургомистру. Сам.
— Вам велено, реб Иосиф, лежать.
— Я еще належусь. Всем им, собакам, нос утру, — грозился в перерывах между приступами кашля Иосиф. — Я — Иосиф бен Натан Паперный сделаю им подарок.
— Какой подарок?
— Только ты, Даниил, на меня не обижайся. Ты сам заработаешь себе на хлеб.
— Конечно. Вы обо мне не тревожьтесь.
— Они меня на всю жизнь запомнят!
Во дворе простуженно чихал мотор машины.
Иосиф сделал над собой, усилие, слез с кровати и прыжками добрался до комода. Он вытащил оттуда горстку бумажек и, размахивая ими в затхлом воздухе избы, как увядшим букетом, тихо сказал:
— А еще у меня, Даниил, три золотых червонца в подушку зашиты. За покойницу Двойру получил. Приданое.
— Что вы собираетесь сделать, реб Иосиф? — я с опаской поглядывал на опекуна, на смятые бумажные деньги в его правой, еще удивительно сильной руке.
— Что я собираюсь делать? Я собираюсь, дружок, купить кладбище… Такие вот делишки.
Я обомлел.
За окном Гутман завел свою машину, и она с ревом тронулась с места.
— Только ты, Даниил, меня не осуждай. Видит бог, я думал отказать тебе все свои сбережения. И дом, и весь инвентарь. Сейчас из этого ничего не получится.
Иосиф подошел к окну, отворил его и полной грудью вдохнул морозный, в снежных цыпках, воздух.
— Не горюй, — продолжал Иосиф. — Вовсе не обязательно быть в жизни богачом. По-моему, лучше быть калекой… Нищим… Важно не то, что в кармане, а то, что в душе.
— А если… если будет мало? — прошептал я.
— Чего мало?
— Денег.
— Тогда возьму суму и пойду побираться. И буду до тех пор просить милостыню, пока не наберу, сколько надо. Постучусь в дверь и, когда откроют, объявлю: «Подайте, люди добрые, на кладбище! Подайте, люди добрые, на кладбище!» А у иных дверей гаркну: «Подайте, собаки, на кладбище!» Может быть, собаки устыдятся своей псовости и подадут.
Больше он не обронил ни слова. Лег с зажатыми в кулаке бумажками на кровать, и они торчали из кулака жухлой свекольной ботвой.
— Я слетаю в местечко за порошками.
Могильщик ничего не ответил.
— Пока аптека открыта, — добавил я.
— Я их не буду принимать, — вдруг произнес Иосиф. — А ты, Даниил, напрасно хитришь. Я сам был молод и знаю, за какими порошками бегают в местечко. Кто она?
— У меня никого нет.
— Плохо, Даниил, плохо. Тебе шестнадцать лет. Пора.
— Что?
Ей-богу, я думал совсем о другом, не о девушке, хотя и они в последнее время волновали мою душу и входили в мои сны, непрошено, безотчетно, как летом входят в реку. Но Иосиф о том не догадался.
— Пора тебе втрескаться в кого-нибудь.
Нет, нет, он никогда не скажет того, чего я больше всего и жду от него. Никогда.
Лишний раз гнать лошадь в местечко я не стал, жалко скотины, пусть себе стоит в сарае и жует овес вместе с воспоминаниями, если куры не помешают ей своим кудахтаньем — не жевать, а вспоминать, конечно.
— Когда цыган поет? — допытывалась, бывало, бабушка и сама же отвечала: — Когда у него желудок пустой.
Так и наши куры, квохчут от голода, и ничего с ними не поделаешь, пока не накормишь, на дворе зима, не лето, дармовым зернышком или дурачком-червячком не разживешься. Иногда лошадь смилуется — недаром она служила у доктора Иохельсона, бежавшего от Гитлера в Америку — вытащит морду из торбы, и на земляной пол капнет овсинка, но что значит одна овсинка на такую прорву клювов? Если бы не я, куры давным-давно бы подохли или Иосиф устроил бы славный куриный погром.
— На кой ляд они сдались мне, если ни одна сволочь не несется? — не раз возмущался мой опекун.
— Они и не могут нестись, — объяснил я.
— Почему?
— Вы петуха съели.
— А ты знаешь, почему?.. Он от них, дохлых, к другим бегал. В соседнюю деревню. Вот я и употребил дезертира на пасху.
Куры напоминали мне бабушку.
Покойницу напоминал и тишайший господин аптекарь. Немало воды, а точнее сказать, лекарства утекло с того дня, когда я вел с ним бесплодные переговоры насчет Пранасовой рыбы. Господин аптекарь постарел и стал еще тише, чем был.
— Еврею положено быть тихим, — сказал он как-то моей бабушке, отличавшейся весьма шумным нравом. — Другого рецепта у меня нет.
— Для кого? — спросила бабушка.
— Для еврейского народа. Мы должны быть ниже травы, тише воды. Наши пьяницы не должны орать во все горло, а трезвенники слишком громко их поносить.
Казалось, господин аптекарь унаследовал свой тихий нрав от полок, уставленных всякими пузырьками с хитроумными, навевавшими тоску, надписями, от объемистых склянок, наполненных невозмутимо-загадочной жидкостью, и еще от люстры, излучавшей по вечерам тихий свет.
— Господин Даниил! Сколько зим, сколько лет, — радостно встретил он меня, как только я переступил порог аптеки. Ничего удивительного в его радости для меня не было. Господин аптекарь дарил свою радость всем, будь то нищий Иаков или мясник Гилельс. — Знакомьтесь.
— Юдифь, — сказала девушка, и я удивился. Откуда она взялась в аптеке, да что там в аптеке — в местечке, и вообще на белом свете?
— Наш местечковый Роден, — продолжал господин аптекарь, а я не мог оторвать взгляда от девушки, он прилепился к ней, словно пластырь, и мне было хорошо и стыдно — хорошо от того, что я смотрю на нее и она не отворачивается, а стыдно от того, что я Роден. Я знать не знал, кто он такой, но не сомневался, что могильщик.
— Зовут его Даниил, — представил меня господин аптекарь.
— Очень приятно, — сказала Юдифь и протянула мне руку. Она была легкая и ласковая, как смычок у скрипки.
— Даниил у нас молодец, — похвалил меня господин аптекарь. Он расточал похвалы с такой же щедростью, как радость. — В свободное от работы время рисует и лепит.
Слава богу, я не только Роден, я еще рисую и леплю.
— Надеюсь, — сказала Юдифь, — как-нибудь покажете мне свои творенья.
Она была невысокая, смуглая, с изогнутыми, как две черные молнии, бровями, зубы у нее были удивительно белые, от них посреди зимы пахло березовым соком, на кончике носа цвела крохотная родинка, а глаза по обе его стороны сверкали чистыми, заповедными родниками: наклонись и испей сладкой, угольной черноты, влаги.
— А где вы работаете? — поинтересовалась Юдифь.
Разве господин аптекарь ей не сказал, опешил я.
— Я… я… Роден, — промямлил я.
Она громко рассмеялась, за ней залился хохотом тишайший господин аптекарь, только я никак не мог взять в толк, что их так рассмешило. Барышне, может, и в самом деле смешно, но от тишайшего господина аптекаря я такого не ожидал, аж трясется от смеха, как старый каштан, когда мальчишки с него плоды стряхивают. А ведь кто говорил, что наши пьяницы не должны распускать глотку? Кто? Господина аптекаря при всем желании не причислишь к пьяницам, это была бы самая что ни на есть последняя клевета, если он и выпивает, то только по праздникам, а праздников у аптекарей в году не больше, чем у обыкновенных смертных, но смеяться, смеяться он мог бы не так громко. Мне стало трудно дышать, и я рванул пуговицу на шее дубленого кожушка, купленного Иосифом к моему совершеннолетию и сшитого на скорую руку сельским портным, самым дешевым в округе, с которым мой опекун служил в одном полку и вместе сражался на японской войне, только тот на ней ничего не потерял, кроме двух лет жизни.
Я вдруг представил себе, как нелепо выгляжу в этой, пропахшей всеми овцами на свете, дубленке, в этих тяжелых сапогах, которые носят только могильщики и балагулы, и у меня заныло сердце. На Юдифи была ворсистая меховая шубка, ластившаяся к ее телу с нежностью и преданностью кошки, ноги облегали хромовые сапожки, а легкие и ласковые руки она то и дело прятала в теплую вязаную муфту.