Свечи на ветру - Григорий Канович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все были заняты другим: через местечко, грохоча гусеницами, прошли танки с большими пятиконечными звездами на броне и скрылись в пуще. Сам я их не видел, но Лео Паровозник клялся и божился, что даже разговаривал с одним танкистом на чистейшем еврейском языке.
— Коган, — сказал Лео. — Младший лейтенант Коган.
Мне было не совсем ясно, откуда взялись эти танки и младший лейтенант Коган, разговаривающий на чистейшем еврейском языке. Хотя что в этом удивительного? Все Коганы должны говорить по-еврейски. У нас в местечке есть портной Бенцэ Коган, так у него в доме только так и говорят. Когда я высказал свои соображения Паровознику, он снисходительно усмехнулся.
— То, что он Коган, мне нравится, а вот то, что он к тому же русский танкист — меньше, — сказал Лео.
— Почему?
— Этот лейтенант Коган против моей вывески.
— Он тебе так и сказал?
— Я каждый день, миленький, читаю газету. Тебе, брат, повезло.
— Повезло?
— И даже очень. Вся твоя вывеска — кладбищенская лопата. — Губы Лео Паровозника снова искривила снисходительная усмешка. — У тебя нечего отбирать или, по-ихнему, экспроприировать… — Он подавился мудреным словом, как рыбьей костью.
— А зачем лейтенанту парикмахерская, если у него есть танк?
— Ничего тебе не втолкуешь, — опечалился Лео. — Ты мне лучше вот что скажи: можно ли мою фамилию и звание вывести на вывеске еще и на русском языке?
— Жести хватит, — сказал я. — Но я по-русски ни бе ни ме.
— Я съезжу в Лейпгиряй к попу. Он-то по-русски наверняка знает. А пока ничего не делай, жди.
Ездил ли, не ездил ли Лео Паровозник к лейпгиряйскому попу, но на кладбище он явился с русской надписью, записанной на обрывке еврейской газеты.
— Вот, — сказал он торжественно. — Смотри!
Я глянул сперва на буквы, потом на Паровозника и спросил:
— Ты о Иосифе ничего не слышал?
— Иосиф-шмосиф, — передразнил меня Лео, и у меня заходили желваки.
— Послушай, Лео, — тихо сказал я. — Если ты еще раз меня передразнишь, я вышвырну тебя вон вместе с твоей вывеской…
— Ну что ты, что ты, — пролопотал Паровозник. — Я пошутил.
— А я не люблю, когда шутят.
— Хорошо, хорошо. Будь по-твоему… Думаешь, мне уж так весело?
Я не хотел думать о Лео Паровознике. Пусть о нем думает усатая Рохэ, если у нее еще осталось чем думать. Он сидел за столом, где еще совсем недавно Иосиф тяжелой дубовой ложкой шумно хлебал остывшие щи, и меня бесили его короткопалые руки, хваткие и безжалостные, как щипцы для орехов.
— В последнее время, — пожаловался Лео, — я чаще бываю наверху, чем в парикмахерской.
— Любовь, — сказал я и мелом вывел на жести его имя.
— Какая, к черту, любовь! — Лицо Паровозника, всегда сияющее, словно оловянная мыльница, затянулось легким перистым облачком печали. — За все, брат, в жизни приходится платить.
— За что же ты платишь?
— Еще отец, бывало, говорил мне: не зевай, Лейбеле, старайся во что бы то ни стало встать на ноги, если для этого даже понадобится полжизни, ползком проползти.
— Ну уж ползком ты, положим, не ползешь.
— Ничего ты, брат, не знаешь, — горестно заметил Лео и спрятал в карман руки. — Думаешь, легко носить чужое пальто и чужие часы с брелоком?
— Тебя никто не заставляет.
— Так только кажется. Иногда и мне хочется быть бедным и добрым. Но кому, скажи, нужна наша бедность и наша доброта? Кому?
Лео помолчал, высморкался в чужой носовой платок и с жаром продолжал:
— Богу?
Я смотрел на его изменившееся лицо, и душа моя полнилась жалостью. Со мной всегда так, как только услышу чью-нибудь исповедь. Может, от того, что видел на своем веку столько мертвых, которые так и не успели никому исповедаться?
— Человечеству? — разил меня вопросами взволнованный Лео.
Я молчал, прикрывшись его вывеской, как забралом.
— Никому, брат, доброта не нужна. Будь она трижды проклята! — выругался Паровозник. — Почему она разоряет тех, кто и без того обворован и раздет до нитки? Разве тебя она не разорила, не привязала, точно цепью, к кладбищу? Жизнь, брат, устроена просто: или ты стрижешь, или тебя стригут.
Он поднялся, подошел к окну и сказал:
— Интересно, о чем же они там думают в пуще?
— Кто?
— Русские. Младший лейтенант Коган, например.
— О доме, наверно, — сказал я.
— О чьем доме? — насторожился Лео.
— О своем. О чьем же еще?
— В России, как в бане.
— Там жарко?
— Все, брат, общее: и дома, и кладбища, и парикмахерские, — выпалил Паровозник и впился цепким и зорким взглядом в пущу, маячившую на горизонте.
— А что они в пуще делают? — спросил я.
— Ждут.
— Кого?
— Немца.
— Ну уж!
— Как только немец двинется, так они из пущи вон и ему навстречу, — объяснил Паровозник. — Наша армия сама с ними не справится.
— С русскими?
— Глупая голова! Не с русскими, а с немцами. Понял?
— А если немец не двинется, что тогда?
— Чего не знаю, того не знаю, — сказал Лео Паровозник. — По правде говоря, меня беспокоит другое: заберут парикмахерскую или нет. Младший лейтенант Коган мог бы мне ответить на этот вопрос. Как еврей еврею. Если, скажем, заберут, то какого черта я вожусь с Рохэ?
— А если оставят?
— Если оставят, я русских отблагодарю.
— Как?
— Буду бесплатно брить целый месяц и еще неделю в придачу. Клянусь господом богом. На Лео Паровозника можно, брат, положиться. Сказано — сделано.
— А стричь?
— Что стричь? — поднял на меня глаза Лео.
— Стричь их тоже будешь задарма?
— Только офицеров…
— А солдат?
— Солдат исключительно наголо… Без фасона, — твердо сказал Лео Паровозник. Он взял у меня из рук трескучий лист жести, внимательно оглядел выведенную мелом надпись и вздохнул: — Боже мой, столько лет я ждал этого часа.
— Какого часа?
— Когда вывесят мое имя и звание, и оно поднимется над местечком, как государственный флаг в день независимости. Кто меня раньше знал? Отец да мать, соседские мальчишки да наша собака. А теперь узнает весь божий мир. Вернется, например, младший лейтенант Коган в свою Россию и станет рассказывать: «На всякие я там дива насмотрелся, но главное диво — мужской мастер Лео Паровозник. Ради него стоило проехать на танке три тысячи верст, чтобы подставить под его бритву щеки». Умоляю тебя, Даниил, не тяни, голубчик, с вывеской.
— Ладно.
Я проводил Лео, но он, прежде чем уйти с кладбища, побрел по сугробам к низкорослой сосне с ободранным боком и дуплом для старательного дятла, под которой покоился его отец Шлейме-Бер Паровозник, водившийся с цыганами-конокрадами и ушедший из жизни из-за каурой лошади.
— Сегодня как раз годовщина, — сказал Лео и сгреб сапогом снег с надгробия. — Глупо, очень глупо. Живешь, хапаешь, и вдруг наступает день, и ты под камнем…
Печаль недолго омрачала его чело. Она растаяла на его мясистых щеках, и Лео бодрым шагом зашагал к своей Рохэ и своим расчетам.
Первая ночь без Иосифа длилась бесконечно. Изба была полна шорохов и живого, тревожного бдения.
Я ворочался с боку на бок, глядел на пустую кровать могильщика, неприкрытые доски которой напоминали его суставы: такие же старые и скрипучие. Сколько он пролежал на ней? Сорок лет? Вечность?
У кровати Иосифа, как у печки, у пола, у стола, была своя память. Если печка помнила его слезы, когда он смотрел на огонь и видел всех своих мертвых, то кровать помнила его еще молодым и диву давалась его одиночеству. Разве она создана только для того, чтобы на ней спать? Разве не на ней совершается то сладкое таинство, дающее начало человеку? Почему же ей выпало слышать храп и стоны, а не крик новорожденного? Почему?
Я глядел в пустоту избы, и мне казалось, будто кровать переговаривается с печкой, со столом и полом, будто корит стол за то, что слишком часто угощал хозяина водкой, а пол за то, что иногда забирал его у нее, особенно в те дни, когда Иосифа оставляли силы и он, как подкошенный, сваливался где-нибудь в углу.
Под утро мне приснился сон.
Мне снилось, будто и кровать, и стол, и печка, и лошадь отправились в город искать Иосифа, и нашли его в больнице, и вломились в комнату, и выгнали ту кровать, тот стол и ту печку, а лошадь торжествующе заржала, словно была не кладбищенская, а заправская военная, с богатой попоной и серебряной уздечкой.
Меня разбудил настойчивый стук в ставню. Он перекрывал победительное ржание лошади и звон серебряной уздечки.
Я наспех оделся и пошел открывать.
На пороге стояли раскрасневшиеся от мороза беженцы — часовщик Герман и его черноглазая Сарра.
С тех пор как они поселились в нашем доме, в их жизни произошла не одна перемена. Беженцы мало-помалу очухались от Гитлера, огляделись, привели в порядок избу, отправили в гимназию сына.