Простодушное чтение - Сергей Костырко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эффектная, но – скажем мягко – очень уж «приблизительная» фраза Гертруды Стайн о потерянном поколении стала в прошедшем веке чуть ли не универсальной отмычкой при анализе книг, авторов которых, как утверждают критики, «военный опыт выломал из нормального течения жизни».
Особенно впечатляет здесь – «нормального».
Боюсь, что именно так большинство читателей прочтет повесть Олега Ермакова «Возвращение в Кандагар». Почти хрестоматийный образчик «прозы потерянного поколения».
Герой Ермакова – бывший «афганец» Иван Костелянц – уже почти десять лет живет мирной жизнью, но никак не может избавиться от «войны». Она продолжилась для Костелянца душанбинскими погромами в феврале 1990 года (восстанием «чапанов»). Центральные эпизоды повести связаны с приездом Костелянца к другу-сослуживцу в Россию для поисков нового места жизни. Герой вдруг оказывается в благословенной безмятежности дачной деревенской жизни с утренними покосами, купанием в речке, квасом, творожниками и проч. и чувствует, что уже не в состоянии стать частью этого мира.
Да и уравновешенному, почти вросшему в деревенскую тишину и сосредоточенность другу его, учителю Никитину, тоже нет покоя. И на него накатывает ощущение, что деревня эта, прохлада, шелест трав и сам он, с косой над утренней речкой, размышляющий о точности переводов Библии с греческого, – что все это морок, сон, «а настоящее плавится, дрожит пыльным воздухом, оседает на губах горечью колючек…» там, в прокаленной афганской степи.
Обоих, и Костелянца, и Никитина, тянет назад, в прошлое. «Мы должны еще раз увидеть это», – финальная фраза повести.
Противоестественная ностальгия как знак душевной травмы, форма болезни, депрессии, психической контузии? Выпадение из нормы? Можно, конечно, и так. Но для строя чувства и мысли этой повести толкование уж очень мелодраматичное. У героев и у автора, похоже, другие представления о норме, о том, что есть здоровье и что – болезнь:
...«После Кандагара перестал заворачивать к вам. Ты не все знаешь. Меня бы вытошнило, извини. Стоит вспомнить разговоры на ночной дороге к полку. Мучительные рассуждения о… о… к-красоте! – выпалил Костелянц и залаял-засмеялся. – Она в нас или вне нас?.. Я потом думал, честно говоря, что по обкурке пригрезилось».
Нет, не вбивается содержание повести в эту безразмерную, почти литературно-критическую колодку под названием «проза потерянного поколения».
Есть – и автор как бы провоцирует на него – еще одно возможное прочтение повести: повесть-предостережение о неизбежности драматического, если не трагического столкновения заряженных разной энергетикой времен (или – этносов, что в данном случае почти одно и то же). То есть то, что считаем мы настоящим (ну хотя бы вот это: летний деревенский отпускной покой с детьми за утренним столом, с неспешными размышлениями об истории, с августовскими звездопадами и т. д., короче – мирная традиционная жизнь), все это на самом деле – уже прошлое. А настоящее – это вселенский погром, который уже начался в Душанбе (в Сумгаите, в Тбилиси, Фергане… здесь хочется написать: далее везде, потому что и в Москве уже был – и как бы мы ни жмурились и ни придуривались сами перед собой, что на самом деле ничего не было, потому как очень колется, но – уже был царицынский погром!). И, соответственно, героя Ермакова, оказавшегося в тихой русской деревне, следует считать вестником из будущего, прообразом которого стал «Афган». В повести есть очень выразительный образ – «Черный тюльпан», военно-транспортный самолет, беззвучно скользящий в черном небе лета 1982 года над спящей Россией, в трюме которого стоят цинковые гробы, и перед посадкой в очередном городе летчики открывают трюм, чтобы избавить самолет от трупного запаха:
...«Перед Ростовом-на-Дону летчики снова проветривали грузовой отсек. Привет из Баграма. Дыхание смерти на ваши крыши, в ваши окна. Мир вашему дому».
То есть будущее, которое настигло не успевшее опомниться прошлое, – здесь искрит?
Как будто. Слепота умной, проницательной Гретруды Стайн, которую проявляет она, сталкиваясь с тем же Хемингуэем, не ее вина. Она все же остается человеком XIX века – относительно неспешного, покойного, уверенного в своем знании, считающего себя итогом (венцом) исторического развития. Достаточно перечитать ее самодостаточную «Автобиографию Элис Б. Токлас» – нет там и тени экзистенциального ужаса перед непознаваемостью и неотвратимостью нависшего уже над всеми кошмара Освенцима и Хиросимы. У Хемингуэя, пусть неотрефлектированно, пусть с подростковой пафосной обидой на жизнь, но вот это ощущение рока, ощущение противостоящего уже как бы сложившемуся миру человека хаоса войны, безжалостности и неотвратимости – ощущение это было.
Но это прочтение тоже из почти безошибочных. Потому что Костелянца с тем же правом можно назвать и вестником из прошлого.
Костелянц – из «белых азиатов», как он называет себя. Русский, выросший в Душанбе, поэт, философ, естествоиспытатель, оказавшись на афганской войне, он сразу же начинает ощущать тот поток, в который вступил, – не сегодня (Брежнев, Суслов и проч.) и не вчера (фон Кауфман) это началось. Это было всегда. Достаточно одного Тамерлана, достаточно цены имперского великолепия того же Самарканда, чтобы почувствовать природу той войны, на которую попал. Военная история (или просто – история?) учит героя тому, что хмель, азарт убийства, вожделение крови и власти – это из имманентно присущего жизни любого сообщества людей. Таков твой мир. И таким он был всегда. И с чего это вдруг мы решили, что он может быть другим, если за две тысячи лет ничего не изменилось. Интересно, что в истории XX века говорит о возможности изменения человеческой природы? Две мировые войны? Освенцим? Афганистан? Чечня? Туркменистан? С чего ты взял, что мир может и должен быть другим? Только потому, что ты дозрел до такой мысли? Только ты? Только сегодня? Как можно вообще к этому относиться всерьез?
Афганская война в этом отношении – химически чистый вариант такого рассуждения. Изначально. До сих пор никто не в состоянии объяснить внятно, зачем там воевали русские. Отсылки к идеологическому идиотизму советских лидеров, к имперским амбициям СССР и проч. ничего, в конечном счете, не объясняют. Ведь для чего-то эти амбиции нужны были? Для чего? Брежнев, Суслов и компания слишком ничтожны, чтобы объяснять ту войну их волей. Была другая воля, сверху. В чем она?
И ничего не остается, как вернуться к извечному – к мысли о самовоспроизводстве войны, самовоспроизводстве злобы и воодушевления. («Утоление жажды» писалось Трифоновым честно, вдумчиво, автор хорошо смотрел и видел Туркмению и туркменов, и скорее всего та Туркмения такой в шестидесятые годы и была, но попробуйте сегодня сопоставить мир трифоновского Ашхабада и нынешние реалии царства Туркменбаши.)
Столкновение этносов, представляющих разные времена, разные эпохи? Вечное противостояние азиатов и европейцев?
В повести об этом много. О грядущем втором возрождении Великой Средней Азии рассуждает еще в 1982 году однополчанин Костелянца узбек Каримов, и не только рассуждает – вместе с братом они «держат роту», распоряжаются жизнями русских необстрелянных новобранцев – тело одного из них, Фиксы, сознательно посланного Каримовыми на смерть, и сопровождает герой в трюме летучего саркофага на родину – эпизод из военного прошлого героя, которым начинается повесть и эмоциональной окраской которого определяется весь строй повести. Противостояние Востока и Запада у Ермакова продолжено в шокирующих сценах погрома в Душанбе 1990 года, так называемого восстания «чапанов». Оказавшись в глухой русской деревне и наблюдая жизнь своего как бы абсолютно безмятежного друга, Костелянц не может не предостеречь друга: «Они и сюда придут». Из контекста ясно, что «они» – это Восток, безжалостный, бескомпромиссный, лишенный какой-либо рефлексии, что-то вроде монолитного миллиардного термитника, который наползает на традиционную европейскую цивилизацию, уже почти подчинив себе на наших глазах Германию и Францию.
Или?
Оказавшись в Москве, наблюдая поток людей на вокзалах и в метро, Костелянц ловит себя на мысли: вот русские – кто они? Те же азиаты:
...«Из Азии изошли народы, в том числе и предки этих озабоченных москвичей – этого красноносого носильщика с железной тележкой, этого сонного синеглазого постового».
А когда непроизвольно приходит ему мысль о повторении душанбинского погрома, но уже в Москве, он (русский) непроизвольно ставит себя в положение жертвы этих погромов.
Не в этносе дело. Слишком неопределенное понятие. Сам герой, ощущавший себя «белым» в Азии, в Москве чувствует себя азиатом.
Ермаковский вариант противостояния гораздо сложнее, нежели противостояние эпох и национальных менталитетов, противостояние Азии, прокаливающей человека, и благостной тихой России.