Простодушное чтение - Сергей Костырко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Один из самых удачных образов в повести – тесть Никитина, деревенский пенсионер Карп Львович. Поначалу кажется, что вот она – почти полная персонификация в повести «идиотизма деревенской жизни», человек-функция, деревенский пенсионер, живущий исключительно по тем законам, что и трава в его дворе, движение солнца и смена лет, труженик и мелкий домашний самодур, регулярный читатель отрывного календаря и незамысловатый философ. Но именно с Карпом Львовичем первым устанавливается у Костелянца душевный контакт. Непростой человек Карп Львович, и не так уж проста безмятежная основа жизни русской деревни, как видится она глазам городского дачника. Для прошедшего в молодости войны самыми страшными в жизни Карпа Львовича оказались все же послевоенные годы, когда его регулярно вызывали в город на допросы по повесткам НКВД (Карп Львович оказался на короткое время в окружении), – и проводы человека в город по повестке из подобного заведения в те времена нельзя было сравнить даже с проводами на фронт. И многие из деревенских, отпущенных потом с допросов домой – пока отпущенных, – не выдерживали: выбирали в лесу сук и пристраивали на него петлю. Карп Львович выдержал. История государства российского и народа российского по экстремальности способна выковывать характеры, способна избавлять человека от инфантильной расслабленности и слепоты не менее, чем азийская.
Отсутствие душевной слякотности, внутреннее знание, что чего стоит в этом мире, укрывающееся за гротескным обликом «колоритного деревенского пенсионера», – вот что смутно чувствует Костелянц в Карпе Львовиче.
Это их общее – Костелянца, Никитина, Карпа Львовича – качество: соответствие реалиям их мира. Для обретения этого качества не обязательно противостояние этносов или эпох. Похоже, это всё обманки, похоже, это просто разные воплощения некой универсальной схемы. Автор не торопится формулировать ее. Разбирать это явление он предоставляет читателю.
Осознать кожей, костями, каков на самом деле мир вокруг тебя, – это полдела.
Инициация ермаковского героя происходит в еще более тяжкой, почти непереносимой экзистенциальной ситуации. Самое трудное – это осознать, что ты сам тоже плоть от плоти этого мира.
Центральный эпизод афганской эпопеи Костелянца, то, что произошло с героем во время Кандагарской операции и что изменило его, Ермаков не описывает. Сообщается только, что после возвращения из-под Кандагара Костелянц начал избегать даже Никитина. Судя по всему, под Кандагаром Костелянц узнавал уже не столько мир вокруг себя, сколько себя.
Но для суждения об этом нам достаточно и содержащегося в повести. Как бы ни пытался герой противостоять внутренним законам войны, они сидят и в нем.
Костелянц уже знает, что, сколько бы он ни спорил (то есть – ни пытался найти истину вместе) с идеологом и практиком второго среднеазиатского возрождения Каримовым о справедливости взаимных претензий «белых» и «азиатов», никакие аргументы уже не играют роли – переступить через ненависть вот к этим двум конкретным узбекам, на совести которых смерть Фиксы, он не сможет никогда. Он знает, что ненависть эта – и есть та реальность, которая его выстраивает его изнутри.
Он знает, что в нем сидит убийца. Для того чтобы выжить, он должен убивать. Тяжесть этого знания не облегчить выкладками Никитина о различии в греческом языке, с которого переводили Библию, понятий «убивать» и «совершать убийство».
Он знает, что в нем сидит насильник, – он не может избавиться от воспоминания о девочке-таджичке, которую он не тронул, но обнаружил, что его в тот момент ничего в сущности и не останавливало, и он не раз потом ловил себя на сожалении, что поступил так, а не иначе.
Человек обязан знать, кто он на самом деле.
И для этого уже не важен выпавший на его долю век – век Тамерлана или генерала Громова (или Грачева).
Не важен здесь даже этнос.
Вот инициация, которую проходит герой у Ермакова.
В предложенном Ермаковым контексте фраза про «потерянное поколение» нелепа. И пользоваться ею, сидящей в подсознании каждого читающего сегодня прозу, подобную ермаковской, нужно крайне осторожно. Потому что непонятно, кто потерян для жизни – познавшие то, что знает Костелянц или Карп Львович, или мирно дремлющие в своей непотревоженной уверенности в правоте и гармоничности мира «нормальные люди».
Наверное, мир прав в своем устройстве. Не нам судить.
Но вот относительно наших представлений о гармонии здесь требуются некие существенные уточнения. Это герой повести осознал на войне, сделавшей для него рассуждения о красоте, «которая спасет мир», тошнотворными. В выстроенном Ермаковым рассуждении само понятие гармонии мира кажется неподъемным, оно сможет получить смысл только при условии, если кто-то возьмет на себя непомерный труд включить в это понятие и неизбывность войны, тяги к смерти, к убийству как неотъемлемых составных самой жизни. Попытки увидеть гармонию как некое равновесие добра и зла, к чему, насколько я понимаю, осторожно примеряется в повести Никитин, несостоятельны изначально. Гармония может быть гармонией, только находясь внутри явления, и, соответственно, попытки уравновесить Освенцим фактом существования, скажем, Венеры Милосской, просто уравновесить, нелепы – их внутренняя связь неизмеримо сложнее.
Гармония жизни – понятие не для слабонервных.
Чтение повести Ермакова – довольно трудное дело. Думаю, что у многих критиков будет искушение свести ее содержание к дочерпыванию писателем того жизненного материала, который когда-то привел его к успеху. И у критиков будут для этого поводы: некоторая клочковатость конструкции, неровность стилистики, эскизность, но главное – странноватая холодность и рассудочность построения. Повесть явно проигрывает давнему роману Ермакова «Знак зверя» (один из лучших романов прошлого десятилетия). Читателю романа предоставлялась возможность войти самому в текст, на какое-то время отождествив себя с героем, и проживать происходящее в нем, проживать в романном времени его войну почти непосредственно. Здесь же дистанция между автором и читателем почти демонстративная. Это повесть для размышления. Это что-то вроде философского комментария – употребляю это определение, нисколько не смущаясь бытописательским обличием этой прозы. Но предложенный автором сложный художественный образ – образ вот этого противостояния, на разных уровнях оформленный как противостояние войны и мира, противостояние эпох, противостояние этносов, но имеющий более глубокое, более универсальное содержание, кажется мне необыкновенно важным и, несмотря на отдельные недостатки формы, состоявшимся. Я прочитал ее с благодарностью к автору.
Недоросшие до слова
Владимир Маканин. Буква «А»: Повесть // «Новый мир», № 4, 2000
Обычно никто не определяет классиков при жизни, вроде как нет критериев, с помощью которых мы сами бы решили задачу потомков. И тем не менее неофициальный статус существует. И критерии. Во всяком случае, есть писатели, новые вещи которых уже давно читаются как новые главы некоего единого текста, – вот вам один из таких критериев. На мой взгляд, отнюдь не втростепенный.
У Маканина, например, мы читаем сегодня всё. Есть внутренняя потребность читать, анализировать, обсуждать развитие его мысли. Даже если новое и вызывает внутренний протест. Как, скажем, повесть Маканина Буква «А» в «Новом мире» (№ 4, 2000). После монументального «Андерграунда» (художественного исследования самого понятия «свобода» на материале прожитого нами вчера и проживаемого сегодня), повесть может показаться неожиданной – она про сталинский лагерь, то есть как бы историческая. Но не такая уж она неожиданная, и не так далека по тематике от размышлений писателя в предыдущей вещи.
…Прежде всего, о жанре повести: это не вполне «лагерная» повесть. Лагерь там условный, я бы сказал, условно-литературный. Обозначенное в повести время действия – конец сталинской эпохи. Но в описании лагерной жизни слишком много деталей, вошедших в литературу уже в наши времена (скажем, тема садистских сексуальных извращений). Это не лагерь Солженицына или Шаламова. Это лагерь вообще.
К тому же с первых абзацев повести слишком чувствуется наличие жестко заданной мысли, каркаса некой философской максимы, которую автор будет разворачивать с помощью лагерного материала. А не наоборот – не выращивать мысль из конкретного материала. То есть с самого начала автор настаивает на метафоричности, точнее, притчеобразности своего повествования.
Перед нами некий дальний сибирский лагерь, из которого и бежать бессмысленно, так удален он, так самодостаточен. Сюжет строится на том, что уже год как зеки, поддавшись странному порыву изнутри, реализуют, как сказали бы сегодня, некий проект. На первый взгляд, вполне бессмысленный, – тайком и при молчаливом попустительстве администрации выбивают на скале букву «А». Далее должны последовать и другие буквы, но какие, мы так и не узнаем до конца повествования. Действие повести начинается в момент, когда буква А почти закончена.